Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Беспредельное английское небо горько лило слезы на многочисленные суда Саутгемптона. Я взошел на Koekoek и обнаружил, что тот проголландился насквозь – этакая кошмарно-веселая пародии на Англию. Я вошел через DEK С[46] и, у каюты с подсвеченной натрием вывеской Hofмееster[47], был встречен красивыми сдобными людьми в голубом, так хорошо говорившими по-английски, что, когда они между собой вдруг переходили на голландский, становилось не по себе, будто наяву видишь хитроумных марсиан Рэя Брэдбери в человечьих обличьях. Ибо голландский, хоть и похож на разумный язык, на слух таковым не кажется, или, как заметил Гулливер, – это самый подходящий язык для говорящих лошадей. Ведомый к моей kajuit, я перешагивал через сидевших на корточках бронзовых мальчиков – опивки индонезийских портов, и мне был выделен собственный мальчик – горбатый, одноглазый. Коварно ухмыляясь, он сообщил мне свое имя – Tjoetjoe. Звучало это как «Чучу». Каюта оказалась просторной, в форме буквы «Г».
– Boenga, – сказал Чучу с хитрым смехом, указывая на букет на койке.
Да, цветы были от мистера Раджа, белые и желтые нарциссы из Сицилии. И прощальная записка, выведенная паутинным почерком – bon voyage, и в каждом порту меня будет ждать открытка.
– Boenga, – сказал Чучу, подразумевая цветы, – о, boenga, boenga.
Я дал ему нарцисс на его плисовый картуз, и он ушел, крайне удивленный. Потом я услышал отчетливые звуки индонезийской драки за обладание состоянием, краткий собачий рык. Голландский стюард в очках немецкого студента прошел мимо, с торопливым ржанием раздавая оплеухи. Я закрыл дверь каюты и распаковался.
Корабль оказался не так уж плох, пусть ему и не хватало величественной эксцентричности некоторых британских судов, на которых мне доводилось плавать. Не хватало пьяного дирижера оркестра, оравшего танцующим: «Нет, мы играем последний собачий вальс, и проваливайте к чертовой матери». Не хватало буфетчика, чтобы сказать: «Вы что, ни хрена не ели вчера вечером? Только наклюкались?» Не было лабиринта амурных интриг среди пароходной команды, выдававшей себя на палубе томными улыбками и ревниво насупленными бровями, не было истопников, надевавших смокинги в полночь. Только крысиная жизнь индонезийцев, доносившаяся через люки и кричащая из канализационных труб – рапорт о поножовщине, кипяток, вылитый на нелюбимого палубного стюарда, дикие, еще доисламские обряды с жертвоприношениями животных.
Два бармена с марсианскими именами – Туун и Маас – были чересчур усердны, знали любой существующий на земле напиток и даже умели приготовить ужасные чай и кофе. Ни разу не видел, чтобы они трудились без души. Потягивая перед ланчем «буравчик»[48], я ностальгически вспоминал барменов с других судов европейских линий – жирного Билла Пэйджа, высасывавшего по два ящика крепкого портера каждое утро, Дика Карстерса, который всегда вываливался из катера в Адене, Боба Как-Там-Его, который удавил кого-то в Порт-Саиде после бренди и темного пива. А голландцы эти были слишком натасканы, слишком педантичны.
Пассажиры оправдали ожидания – возвращающиеся плантаторы и государственные чиновники с утомленными солнцем женами, стеснительные мальчики, плывущие работать в банках, храбрые медсестры, новые люди после раздела, узники Бомбея, пившие по-черному, памятуя об ожидавшем их в Индии «сухом законе», пара молодоженов, суженые звучной должности «по водоснабжению Востока», – для них это путешествие было медовым месяцем. На третьем «буравчике» громкоговорители рявкнули, что мы должны выстроиться на палубе «А», где с тевтонской педантичностью между нами распределили места в столовой. Меня усадили напротив молодоженов, а старый щетинистый моноглот швед оказался рядом. Паре хотелось хихикать и ласкать друг друга, так что, поедая пересоленный суп, я обратился к шведу:
– Hur star det till?[49]
Он ответил, что хорошо, спасибо. Он передал мне перец, и я сказал:
– Tack[50].
– Ingen orsak[51], – ответил швед.
А больше я по-шведски почти ничего не знал, кроме «Vad är klockan?[52]» – вопроса чрезмерного, как громадные часы из фильма Фрица Ланга[53], которые набрасывались на каждого, кто входил в двустворчатые двери. Пара разрумянилась и глупо усмехалась, глядя друг на друга, вспоминая что-то недозволенное; они оба были такими худыми, словно их источила чистая любовь. Я подумал о Чарли Уиттиере, потом об Имогене и Уинтерботтоме, а потом о мистере Радже, вот интересно, много ли он узнал от Элис о расах и расизме? Все они казались уже далекими, хотя мы еще стояли в дождливом Саутгемптоне.
Но от мистера Раджа надолго не удалишься. Его голос жил в голове, словно черные свистящие драконьи хвосты, хлеставшие нас в Бискайском заливе. Мне показалось, что я слышу его утешительное: «Скоро, мистер Денхэм, вы уйдете в более чистые моря и к более спокойному желудку».
Под пяткой Франции появилось квадратное лицо Португалии, и я вообразил, как мистер Радж говорит: «Лиссабон – это нос Португалии, мистер Денхэм. Репутация Португалии удушливо смердит на Цейлоне. Расовая нетерпимость и навязывание христианства, мистер Денхэм».
Мы доплыли до Средиземного моря, разлученных губ Африки и Испании, а почту взяли на борт в Гибралтаре. Там была открытка от мистера Раджа – глянцевая картинка с изображением дома, где родился Шекспир, и вопрос от неутомимого вопрошателя: «Как вы полагаете, разве любовь исключает вожделение плоти у мужчины и у женщины? Я был бы признателен за быстрый ответ. Ваш отец кушает хорошо».
Я послал короткое сообщение на обороте картинки с видами кораблей, адресуя отцу мой горячий привет, а мистеру Раджу – осторожное мнение, что все это зависит от обстоятельств и что отвечу подробнее из Порт-Саида.
Однажды на пути к Порт-Саиду, я гулял на прогулочной палубе и встретил моего шведского сотрапезника. К моему удовольствию, он спросил:
– Vad är klockan?
Я взглянул на часы, они показывали без двадцати четыре, но я помнил по-шведски только «без четверти пять».
– Klockan är en kvart i fern, – ответил я, и он умчался, поскуливая по чуть не упущенному чаю.