Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А лет через семь объявился и Серега, такой матерый сделался, с волчьим взглядом, куда прежний голубок улетел, что подле Валечки на свадьбе сидел? Объявился и вспомнил, что прописан он в Агриппининой квартире. Зачастили участковые, в суды Агриппину таскали года полтора, Серега скандалил, прибегала Васильна его увещевать, да что толку, она только руки заламывать умела и слова непонятные горохом сыпать. То время совсем не хотелось Агриппине Дмитриевне вспоминать, а на круг-то вышло и совсем неплохо. Сели они с Васильной на кухне, раскинули карты жизненные, и пришло к ним решение, за которое она никогда свою Нюру отблагодарить не сможет. На кой ляд Агриппине Дмитриевне – Васильна тогда ее все по отчеству еще называла, тьфу, язык сломаешь, – квартира? Денег на нее нет, вещи Агриппина почти все распродала, а как все продаст, что? Да и Васильне одной, без Лильки, которая в их дом на Малой Бронной уже не вернется, что делать? Сереге за квартиру суд хороший отступной назначил, пусть он этой квартирой и подавится. А они деньги на сберкнижку положат, и будет Агриппина жить в Лилькиной комнате. Расходов меньше, а к пенсиям деньги квартирные добавятся. Так Васильна рассудила.
Съехала Агриппина Дмитриевна с четвертого этажа на второй, забрав только кровать свою, комод со шкафом да кастрюльки-сковородки. Посуда у Васильны не в пример лучше была, да вот хоть кружка, ее Лилькой привезенная. Все по справедливости, Нюрина квартира, Грунины денежки. Так и живут с тех пор, и хорошо им, грех жаловаться. А как Лилька стала матери деньгами помогать, так они квартирные и не трогают почти, разве что на врачей особо дорогих, или могилку поправить, да раз в год по обновке купить, но за ними тоже ноги топтать радости мало, барахло одно. Так что снимают все больше проценты, когда за пенсией ходят.
За что еще Груня была Васильне отдельной благодарностью благодарна, так это за то, что та ее гулять приучила. Когда это у Груни время было без дела ходить и по сторонам головой вертеть? А теперь гуляют под ручку, Груня примечает, сколько домов распрекрасных вокруг стоит. Далеко не отправляются, да и Васильна твердит, что нету в Москве ничего красивее их переулков да пруда, что нынче в моде. До бульваров гуляют, там церковь, где сам Пушкин венчался, вокруг нее еще церквы, дома, узорами разукрашенные. Вниз если спуститься – театр, а потом филармония. Но это разве что ранней осенью, когда ноги почти не болят, витаминами за лето напитанные, а так они по своей Малой Бронной, по Козихинским переулкам гуляют, круги мотают вокруг пруда, на львов смотрят, на заборе в Ермолаевском посаженных. Придумают же такое, львов на забор посадить! Гуляют они вокруг пруда, Васильна то молчит, то ка-а-к начнет сыпать словами и стихами в придачу, а Груня слушает. Понимает не все, но больно красиво Нюра рассказывает, и стихи красиво у нее выходят, откуда она их всех помнит-то, со школы, что ли? Так это было когда, при царе Горохе. Особенно Груне запомнились слова «шорохи судьбы». Как это судьба шуршать-то может? Затейница Нюра, честное слово. Судьба шуршит? Не бывает такого, а красиво. А еще слепой, которому на рынке платок вязаный подарили, а он все на старух смотрел. Не прост-то слепой был, раз на старух смотрел, а старухи… Ну, это только Васильна так придумает. Они из окна вываливались, все как одна, а слепой все смотрел. Васильна потом призналась, что не сама она это придумала, а какой-то писатель. Его потом за такие придумки в тюрьме сгноили. Это Груне как раз хорошо понятно было, так над людьми глумиться, это как он ставил-то себя высоко? Нюра говорила, что тот писатель даже над Пушкиным смеялся, а хуже всех досталось Толстому и Тургеневу. Этих Груня не читала, помнила только, что собачку Муму звали. Хотя все они хороши. Один про слепого в вязаном платке писал, другой – про немого с собачкой. Лучше б кто про голубку ее, Валечку, написал, про ее жизнь мученическую, да как мать ее живет и радуется за дочку, за себя и за подружку Нюру, которую перед сном благодарит. Вот какие книжки людям читать надо, а не про слепых с немыми.
После сберкассы зашли Груня с Васильной в поликлинику, записались ко врачам, домой обедать пошли. Груня еще позавчера борщ замечательный сварила, они его и поели со свежим хлебушком, что в дорогой пекарне у сберкассы захватили. Груня подремать пошла, не девочка уже, за восемьдесят, а Васильна, как водится, за стол уселась, Лилькины письма в компьютере читать.
Лилечкин русский с годами едва заметно съеживался, еще менее заметно съеживалась ее память о детстве на громыхавшей трамваем Малой Бронной, где теперь гневно фыркали автомобили и шумели пивные посиделки подростков, толкавшихся ночью у пруда. Эти новые звуки не доходили до Лилечкина слуха, ведь и он съежился, а Анне Васильевне про их жизнь с Агриппиной Дмитриевной писать было нелегко. Она искала слова-бисеринки для рассказа о рейтузах, о тревожных веточках, в окно по утрам пробивающихся. Слова куда-то рассыпаться, разбегаться ртутью по столу начинали, когда бралась она писать Лилечке о горделивом закате солнца в их дворе и о рейтузных казусах. А как не писать о них, это жизнь ее, рейтузами и словами общими с Агриппиной крепко перевязанная, а, кроме как о жизни, о чем еще писать? Лилечка над плетением слов не думала, мейлы ее были уваренные, как каша из английских и русских слов вперемешку – о сыновьях, внуках, Дэвиде, который мается простатой, о купаниях в океане, о неведомой Анне Васильевне родне. Кашу щедро украшали фотографии, а мелко нарезанным укропом сыпались вопросы – получила ли мама деньги, не болеет ли…
На закате вышли подруги гулять вокруг пруда и сейчас шли неспешно по дорожке.
– «В беспорядке диком теней, где, как морок старых дней, закружилась, зазвенела стая легких времирей…»
– Нюр, а лебедь снова плывет, гляди. Я хлебушек захватила, ты придержи меня за руку-то, я ее хлебушком…
– Осторожно, Агриппина…
– Груня я…
Они обогнули детскую площадку, вышли на солнечную сторону пруда. Дрожащая на солнце вода сменила цвет, желтые тени поднимались, как кувшинки, из-под качающихся на воде слизистых пятен ярко-зеленой тины…
– «И когда сойдутся в храме сонмы радостных видений, быть тяжелыми камнями для грядущих поколений…»
– Нет, Нюр, точно тебе скажу, это Валентина, голубка моя. Это она – лебедушка, радость моя, а не видение. Она за хлебушком-то все ко мне плывет, все манят ее хлебом, а она уж какой день, как нас завидит, так и ко мне…
Они шли дальше, прохожие оглядывались на двух старух, одна – полная, в длинном, почти до пят застегнутом на круглые пуговицы капоте или халате, с прямыми волосами, по-юному прямо держит спину, другая – худая, вперед склоненная, с седыми волосами, скрученными в пучок, и в малиновой юбке, болтающейся между вязаной кацавейкой и рейтузами, чуть подволакивает бредущие позади ноги. «Где шумели тихо ели, где поюны пролетели…»
– На рынок если завтра соберемся, надо груздей соленых приискать. Царь грибов, груздь, хорош под водочку… Вечерком сядем, за лебедушку мою выпьем, груздями закусим…
«Груздь, гроздь, грусть-гвоздь… Поюны пролетели… Все просто, мы проросли с Груней друг в друга, как кувшинки через пятна тины, через блики Лилечки и Валентины, я учусь у Груни радоваться утрате, дарованной жизнью, она – словам, видениям-ощущениям, забвению мук, свернувшихся складками в памяти. А грусть-гвоздь красит звуками своими утренний шум улицы. Все просто…»