Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще одно свидетельство принадлежит Франческо да Бути{97}, который занимался комментированием «Комедии» в конце XIV века. Вот фраза из его письма: «Сюжет поэмы в буквальном смысле — состояние душ, расставшихся с телом, а в нравственном смысле — награды и кары, которые человек заслуживает по собственной воле».
Гюго в стихотворении «Что поведала тень» пишет, что призрак, каким в Аду видится Каину Авель, и тот, в котором Нерон узнает Агриппину{98}, — один.
Автору «Комедии» вменяется в вину нечто гораздо более серьезное, чем устаревшая концепция, — его обвиняют в жестокости. Ницше в «Сумерках идолов» (1888) высказал это суждение с опрометчивой язвительностью, уподобив Данте гиене, «слагающей стихи на могилах». Образ явно не столь замысловат, сколь напыщен; своей известностью — незаслуженной известностью — он обязан привычке исступленно и необдуманно высказывать общее мнение. Лучший способ опровергнуть это обвинение — разобраться, есть ли для него основания.
Существует причина иного, технического характера, объясняющая суровость и жестокость, в которых обвиняют Данте. Пантеистическое представление о Боге, который в то же время является и Вселенной, и каждым из своих созданий, и судьбою этих созданий, можно считать ересью и ошибкой в применении к действительности, но оно совершенно неоспоримо в отношении поэта и его произведений. Поэт — это каждый из героев вымышленного им мира, каждое дуновение и каждая мелочь. Одна из его задач, не самая легкая, — скрыть или преуменьшить свое всемогущество. Она особенно трудна в случае Данте, который по самому характеру поэмы должен провозглашать спасение или обрекать на вечные муки, чтобы читателям при этом не казалось, что Справедливость, выносящая приговоры, в конечном итоге он сам. Для этого он вводит себя в число персонажей и делает так, что его суждения не совпадают или не всегда совпадают — как в случае с Филиппо Ардженти{99} или с Иудой — с божественными решениями.
ВЫСОКИЙ ЗАМОК ИЗ ПЕСНИ ЧЕТВЕРТОЙ{100}
В начале XIX века или в конце XVIII в обиход вошло несколько английских прилагательных (eerie, uncanny, weird[68]) древнеанглийских или шотландских корней. Они служат для определения мест или предметов, возбуждающих безотчетный страх. Такие эпитеты соответствуют романтическому восприятию пейзажа. В немецком языке они прекрасно передаются словом «unheimlich»[69], в испанском, пожалуй, наиболее подходящим окажется слово «siniestro» — «злополучный, роковой». Раздумывая над своеобразием понятия «uncanniness»[70], я написал однажды: «Дворец Подземного Пламени{101}, предстающий перед нами на заключительных страницах „Ватека“ (1782) Уильяма Бекфорда, — это первый действительно Жестокий ад в литературе. Самое известное изображение ада, печальнее царство „Комедии“, не жестоко, это место, где происходят жестокие вещи. Различие существенное.
Стивенсон („А Chapter on Dreams“[71]) рассказывает, что в детских снах его преследовал отвратительный оттенок бурого цвета; Честертон („The Man Who Was Thursday“[72], VI) представляет себе, что у западных пределов мира, судя по слухам, растет дерево, которое и больше, и меньше, чем дерево, а у восточных — некая башня, сама архитектура которой зловеща. В „Рукописи, найденной в бутылке“ По рассказывает о некоем южном море, волны которого бороздит корпус корабля, подобный живому телу моряка; Мелвилл в „Моби Дике“ отводит много места описанию ужаса, который внушает невыносимая белизна кита… Примеры можно множить; хотя, наверное, было бы достаточно заметить, что дантовский Ад возвеличивает понятие тюрьмы[73], в то время как ад Бекфорда славит подземные туннели кошмара».
На днях ночью на набережной Конституция мне внезапно вспомнился прекрасный пример uncanniness, тихого, безмолвного ужаса в самом начале «Комедии». Обращение к тексту подтвердило правильность воспоминания. Я говорю о песни IV «Ада», одной из самых известных.
Дочитав последние страницы «Рая», понимаешь, что «Комедия» может заключать в себе многое или даже все; но в самом начале она — сновидение Данте, который, в свою очередь, не более чем часть сновидения. Он говорит нам, что не знает, как очутился в сумрачном лесу, «tant’era pieno di sonno a quel punto»[74]; здесь «sonno» — метафора состояния грешной души, но в то же время и неясное начало сна. Затем он рассказывает о волчице, преградившей ему дорогу, — «немало душ из-за нее скорбело» («Ад», I, 51); Гвидо Витали{102} замечает, что эта фраза не может быть вызвана просто появлением зверя; Данте чувствует это, как мы часто чувствуем нечто подобное во сне. В лесу появляется незнакомец, едва узрев которого Данте понимает, что тот хранит долгое безмолвие, — еще один пример сновидческого прозрения. Оно, замечает Момильяно, не оправдано логически, но оправдано поэтически. Начинается фантастическое путешествие. При входе в первый круг Ада лицо Вергилия покрывает смертельная бледность, которую Данте приписывает страху.
Вергилий объясняет Данте, что тот счел испугом печаль об осужденных и что он сам тоже в их числе («e di questi cotai son io medesmo»[75]). Данте, чтобы смягчить ужас признания или чтобы выразить свою преданность, обращается к своему вожатому с почтительностью: «Dimmi, maestro mio, dimmi, segnore»[76]. Вздохи, вздохи, вызванные печалью, а не исторгнутые мучениями, заставляют трепетать воздух. Вергилий объясняет, что они находятся в Аду тех, кто умер раньше, чем была провозглашена Вера; четыре благородные тени приветствуют его; на их лицах не видно ни печали, ни радости; это Гомер, Гораций, Овидий и Лукан, в правой руке у Гомера меч, символ его первенства в эпической поэзии. Славные тени приветствуют Данте как равного и ведут его в свою вечную обитель, в замок, семь раз обведенный высокими стенами (это семь свободных искусств или три умственные добродетели и четыре нравственные) и рвом (земные блага или красноречие), которые преграждают путь, как если бы материалом для них служила земля. Обитатели замка — люди весьма почтенные; они мало говорят, речь их безыскусна, взгляды неторопливы и серьезны. Около замка трава, отливающая таинственной зеленью. Поднявшись на холм, Данте видит античных и