Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помотал головой, глупые мысли. Говорят ведь, растрясешь дурацкие думки, ссыплешь через уши, тут и просветлеешь. А встречный потянул из ножен меч, и таким вдруг оглушительным показался Шкуре шелест клинка, ровно стерли боги все звуки под солнцем и луной, а лязг меча напротив раскормили на всю вселенную, и дерёт он ухо, как медведь берёзу по весне. Глупость, потому и странно.
Шкура облапил рукоять. Сивый, конечно, сволочь, но не дурак, да и сволочь только потому, что не дурак. Выздоровел, вошел в силу, да и переловил всех пятерых по-одному, прошелся битюгом. Но на целый обоз быком переть?.. Синяя Рубаха отчего-то сунул руку в переметную суму, поднял над головой, раскрыл пальцы. А будто муку ветер подхватил, понёс на купеческий поезд. Головные закашлялись, заперхали, чисто песка наелись, и настало то, про что мамка в детстве говорила, стращала, чтобы спал. Как молния встречный-поперечный сорвался с места, а его буланый… Злобогова работа, больше некому — Сивый будто всех остальных объел, у каждой твари в обозе высосал резвости и силы, а коню и себе добавил. Моргается и то медленно, руки стали тяжелее колоды. Синяя Рубаха ссёк первых, а ты не успел и «мама» крикнуть. Истинно Злобоговы проделки, больше некому — шагов сорок между головой поезда и хвостом, а ровно сожрала пустота половину, счёт-другой, и он уже тут. Народец разметал, уработал в кашу, вон красные капли лениво чертят дуги, кровь первых только-только подлетает к земле, кровь последних лишь расходится из ран вовне. Хло-о-о-о-о-оп — это Шкура моргнул: смежил веки, открыл глаза, а весь поезд уже за гранью, тела ещё по седлам, а раны живым духом курятся, ровно дымок улетает в небо, глаза тускнеют, словно угли, некому поддуть, пламя возжечь. Древес, ближайший дружинный после жуткого удара завалился набок… заваливается. Разрублен до самой груди, меч распахнул воя от основания шеи по косой к бедру, из таких широких ворот жизнь вылетит, не задержится. Да она и уходит, гляди, запоминай, когда такое увидишь. Руки медленно, паточно полощут в широком замахе воздух, меч выскользнул из ослабевших пальцев и почти висит в воздухе, на клинке солнце играет, задержалось, в глаз бьет, сам плавно заваливается на сторону. Жутко так, аж глаза мёрзнут. Сивый, подлец, шагом кружок сделал, за спиной задержался, хмыкнул, дескать, ремней со спины нарежу, даже крикнуть не успеешь, да что крикнуть — сердцем и разу не булькнешь. Встал напротив, смотрит, и каждый рубец на этой страшной морде памятен, ровно не прошли с того поединка годы. Кровь. Хлещет из раны Древеса ровно подземный ключ в жуткую зиму. Почему в зиму? А замер тот ключ. Почти стоит, словно замерз. И Безрод смотрит, щерится, да вверх косит. Кровяная дуга из Древесовых жил пла-а-а-авно «взобралась на вершину», пошла вниз, ровно густой мед стекает по ложке, вот-вот на голову падет Синей Рубахе. Нет. Как осталось меж головой и струйкой пядь, ухмыльнулся, сдал буланку назад, ушел рысью. Только не случилось у коня и дороги любви — за той валкой рысью Шкуре даже наметом не успеть, и даже пыль из-под копыт родиться не успела, только-только встает. Лени-и-и-иво… Ме-е-е-едленно. Не скорее, чем кровь разлетается, да он Шкура, моргает. Счёт-другой, и его нет, а за кем пылюка встает, уже не понять. Все. Ушел. Двое выживших стоят стремя к стремени, рты распахнуты и, поди, пойми, что раскрыто шире, рот или глаза. Хло-о-о-о-о-оп…
Глава 12
Дорога к попутной заставе легла через холмистую равнинку, одно название холмы, так… бугры, не больше. Вроде равнина кругом, издалека видать, как покажется на дороге купеческий поезд, раскрывай ворота, считай обоз, принимай золото-серебро-медь. Устав заставной службы вызубрен до последнего слога, руки-ноги сами делают привычную работу, хоть вовсе спи на ходу, глаза не открывай. Не-е-ет, откроешь. Ещё как откроешь, всех богов помянешь, обережными знамениями обстучишься до синяков, и нет-нет, попеняешь на бражку. В которую пору дня эти двое появились на дороге, не сказал бы никто из заставных, ведь не исчертили темные пятна верховых березовые стволы позади, не стучали дробно копыта, не встали пылевые столбы.
— Ну-ка, глянь, Ознобец, — воевода в сомнении показал пальцем. — На глаза грешу. Не может этого быть.
Ознобец всмотрелся, недоуменно переглянулся с воеводой, прищурился попеременно обоими глазами.
— Чтоб я провалился, верховые! Двое!
— Так всё с этими двоими неправильно, аж внутри свербит.
— Ага, странно, будто мухоморов мы с тобой налопались! На глаза грешу.
— Ворожба?
— Не иначе. Человеку такое не под силу.
— Эй, Ковалёк, открывай ворота! Сберегите, боги, дайте назад вернуться!
— Я с тобой. Всё равно не поверю, когда рассказывать будешь.
Твердой и Ознобец, старейшие заставники рысью подошли к Шкуре и Кабусу. Шкура мокрый, кровью Древеса окропило по самую макушку, хорошо в глаза не попало, а что на бороде, усах, лбу чужая кровь — пусть с ним. Как смотрел на струю битвенной крови и всё гадал, зальёт глаза или не зальёт, тянул голову в сторону, да только шею мало не свернул, чуть в узлы жилы не завязал — не поспел. Обдало с ног до головы. На купчине лица нет, а тот низкий гул, что колышет всё вокруг — его рёв. Пока лишь горло звенит, ровно кот мурлычет, а дадут боги избавление от напасти, разольётся по округе крик, только уши зажимай. Успеть бы.
Заставные с опаской спешились. Чудеса чудесатые, двое верхами идут… одно слово идут — ровно на бересте оба нарисованы. Воевода толкнул товарища, показал пальцем, гляди. Муха сидела на коне, да взлетела. И висит в воздухе, точно подвешенная, и будто ветром её сносит, да так медленно, что птичий пух против неё, чисто заяц против ежа. Ознобец кивнул на дорогу, тут покруче дела — конь в воздухе висит, всеми четырьмя копытами парит, по всему видеть, наметом идёт.
Дружинные переглянулись. Твердой руку занёс, коня по крупу ударить — сам не понял, почему — отдернул. Боязно. А вдруг. Достал нож, рукоятью потрогал гнедого, затем всадника. Вроде ничего, нож не рассыпался, в уголь не превратился. Осенился обережным знамением, взглядом попрощался с товарищем, выдохнул, зажмурился, хлопнул коня Шкуры по крупу. Ровно бичом кто щёлкнул, ровно пыль в воздухе висела, да невидима была — и вдруг забурлила, заклубилась, гнедой ожил, стрелой ушёл вперед, огрел хвостом по руке, а верховой заорал… точно резаный. Да он и есть резаный.
Ознобец хлопнул по крупу коня Кабуса, и отверзлись меха небесные, и разлился по окраине жуткий рёв ужаса. Шкуру впереди будто кто-то встряхнул, как бельё трясут после стирки: аж глаза закрылись, зубы щелкнули, голова закружилась, точно впервые на коня сел. Не удержался, сполз, рухнул наземь, хорошо хватило ума поводья отпустить. Счётом позже упал и Кабус. Всё. Выжили. Голова кругом идёт, ровно наутро после попойки. Лежа-а-а-ать…
—…целый поезд порубил и ушёл. Я лишь два раза моргнуть успел. А в глазах картинки стоят!
— Да уж видели, — Твердой сам отпаривал выживших.
Этот ещё ничего, держится, а на купчине лица нет. Вон глаза до сих пор широки, точно блюдца. Трясёт обоих, руки веника не держат, видать, последки злой ворожбы.
— Двадцать человек легли, как один, — Шкура бросал слова отрывисто, язык отказывался повиноваться, шлёпал о зубы, ровно кусок парной баранины. — А ты стоишь, чисто камень, ни шагу, ни вздоху.
— И товар испортил, — Кабус таращился в стену, ровно видел насквозь. — Он ушёл, а из телег посыпалось и потекло. Где песок, а где жижа. И покровы тележные опали, точно не стало того, что раньше в повозках было. Сыплется и течёт. Течёт и сыплется. И смердит, как мертвечина.
— Как оно там, внутри ворожбы? — Ознобец растирал Шкуровы плечи, и нет-нет казалось, что парень телесами трясёт, ровно конь под слепнем.