Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завершая сюжет о привычках частного человека. Чаадаев пишет на французском – и он пишет письма. Эпистолярный жанр принадлежит приватной сфере – с естественными исключениями, диктуемыми временем и местом. Даже когда письмо пишется для того, чтобы быть опубликованным, и автор, и читатель понимают, что речь идет именно о «письме», которое как жанр предполагает неформальный, непубличный контекст. Напечатанное в журнале письмо все равно будет решительно отличаться от просто статьи или эссе, сочиненного для прессы. Оно сохранит ауру приватности. Более того, письмо, несмотря на двусторонний характер переписки (до эпохи интернет-форумов и Google Docs. еще далеко), носит характер монологичный. Участники эпистолярия обмениваются мнениями, сплетнями, историями, но каждый говорит о своем – и ведет свою линию от первой до последней строки. Письмо – развернутая реплика, преданная бумаге. Оттого хорошие устные спорщики и публичные дискуссанты обычно скверные писатели писем – и наоборот. Здесь требуются разные качества. Более того – не считая жанра «открытых писем» (их во времена Чаадаева, кажется, почти не было), сочиняя послание кому-то, ты пишешь именно ему, адресату, даже если имеешь в виду несколько более широкую аудиторию. Пишешь и мысленно видишь лицо адресата, что накладывает особый отпечаток как на тон, так и на логику изложения и – особенно – на язык. Это еще одно обстоятельство, касающееся отношений Чаадаева с французским.
С другой стороны, в стране, где публичная дискуссия в прессе невозможна, остается писать письма. Это, во-первых, нагружает эпистолярий новым содержанием и тоном и, во-вторых, меняет характер высказывания на, скажем, общественно-политические темы. Волей-неволей предполагается, что все это прочтет один человек – или несколько, если адресат того захочет[45]. Соответственно, меняется и способ распространения мыслей, которые хочешь донести до общества. Статью в журнале или книгу могут прочитать все грамотные (и способные прочесть), письмо читают немногие, а потом пересказывают другим. Мысль как бы обкатывается, трансформируется, искажается в устах людей – судя по всему, Чаадаеву это сильно повредило.
И да, письма иногда публикуют. Дискуссия, высказанные мнения и суждения выходят за рамки общения частных лиц, становясь достоянием публики. Если оставить в стороне разницу между письмами, написанными специально для публикации, и теми, идея напечатать которые возникает уже после, то остается один и тот же шаг – пересекающий границу между областью приватного и публичного. Вопрос в интенции этого шага. Карамзин пытался просветить русскую публику, открыв ей – дружески, не поучая, не свысока – просвещенную современную Европу. Тем самым он как бы приглашал читателя подключиться к этой Европе, стать ее частью, не теряя своей «русскости» – точно так же, как РП остался таковым, несмотря на знание языков, на беседы с Кантом и Лафатером и увлечения немецкими фройляйн в пути. Чаадаев же забирается на небольшую раскладную кафедру, которую устанавливает в светском салоне, и принимается проповедовать, надеясь, что крылошане – и особенно крылошанки – его церкви разнесут Благую Весть дальше, за пределы «светского общества», в «просвещенное общество». В этом огромная разница между Карамзиным и Чаадаевым, с одной стороны, и еще одним классиком русского эпистолярия Вяземским, с другой. Последний тоже предавал типографскому станку свою переписку – но многие годы спустя, постфактум, после того как живая актуальность обсуждавшихся там вопросов, в частности общественной важности, ушла. Живое стало историей. Все живое в общественной повестке должно умереть в историю, чтобы потом стать достоянием общества, будучи издано в толстенных солидных томах с мраморными разводами на обложке и золотым тиснением на корешке, сработанных под попечительством почтенного историка литературы и текстолога Якова Карловича Грота или столь же почтенного Сергея Дмитриевича Шереметева, графа, члена Особого совещания по делам дворянского сословия. Собственно, позиция Вяземского и есть единственная интересная и отрефлексированная разновидность русского консерватизма, согласно которому не современность строится исходя из принципов и основ законсервированного прошлого, а та же современность как бы обеззараживается, лишается настоящей жизни уже загодя, наперед превращаясь в историю. Консервировать в русской истории практически нечего – для этого она слишком юна, зато можно заготовить консервы для будущего, когда настоящее станет прошлым. Нет взглядов более далеких от Чаадаева, нежели эти.
Чаадаевская повестка
Осталось сказать совсем немногое – хотя и, согласно общему мнению, самое главное. Я имею в виду содержание «Философических писем», особенно первого из них, наделавшего столько шуму. Здесь странная ситуация. Практически любой, кто хотя бы краем уха слышал о Чаадаеве, знает, о чем это. Это о том, что Россия имеет ничтожную историю. Что Россия никак не относится к Европе и европейской цивилизации. Что все русское прошлое – «сначала дикое варварство, затем грубое суеверие, далее – иноземное владычество, жестокое, унизительное, дух которого национальная власть впоследствии унаследовала». Соответственно, «никаких чарующих воспоминаний, никаких прекрасных картин в памяти, никаких действенных наставлений в национальной традиции. Окиньте взором все прожитые нами века, все занятые пространства – и вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы говорил о прошедшем с силою и рисовал его живо и картинно. Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего, без будущего, среди плоского застоя»[46]. И так далее и тому подобное в том же духе. С суждениями этого рода столь же легко согласиться, как и их опровергнуть. Высказывания, не предполагающие возражений и спора, утверждения. Чаадаев излагает свое ви́дение русского народа, его прошлого, настоящего и его судьбы – и делает это исключительно убедительно, как убедительны бывают проповеди. Внутренняя логика его не хромает: причину вышеназванных злоключений автор видит в отпадении от магистрального, универсального пути христианской цивилизации, в отпадении от единства. Только то, что находится внутри христианского мира, может иметь богатую, назидательную историю, формирующую современность. Христианский мир для Чаадаева, как известно, значит католический, единство – папство. Во всем виновато православие и его византийское наследие. Из-за них христианство не оказывало и не оказывает никакого влияния на русскую жизнь. Соответственно, русским остается одно (использую здесь современный язык) – переизобрести себя как народ, влиться в Европу, войти в семью христианнейших народов, цивилизоваться и благодаря своей свежести, наивности и неиспорченности преподать старым народам Европы урок – как это когда-то сделал Петр, создавший на пустом месте великую державу. Вот, собственно, и все.
На самом деле эти рассуждения занимают лишь примерно одну пятую «Философических писем» и только в первом из них – больше половины. Остальное – христианская философия истории, выдержанная в духе преимущественно французских ультракатолических авторов первой трети XIX века, просто религиозная философия, теология, христианская проповедь, многочисленные моральные наставления, рассуждения об истории мысли в Древнем мире и Средние века, об искусстве, литературе и т. д. «Русская часть» «Философических писем» – лишь деталь, элемент общей картины, которую – в силу обстоятельств «телескоповской истории» –