Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Говои… гьязно!
И это – из уст человека, однажды посадившего дочь под домашний арест за то, что она обозвала брата говнюком.
Морин знала все нужные слова, но впопыхах ей трудно было выбрать именно те, что подходили к случаю, и произнести их достаточно убедительным тоном. Но она старалась. Больше всего на свете она хотела помочь мужу.
Когда все кончалось, он ненадолго засыпал, и сон, казалось, стирал у него из памяти все, что было непосредственно перед этим. Морин бежала в ванную. Здесь она всегда приводила себя в порядок в первом приближении, а потом спешила наверх, чтобы заменить что-то из одежды. Часто в эти минуты ей приходилось цепляться за перила – так измотана и слаба она была. И еще она вынуждена была стискивать зубы, удерживая внутри не вопли протеста, но долгий жалобный вой, похожий на скулеж побитой собаки.
Сегодня у нее получалось лучше, чем обычно. Она смогла взглянуть на себя в зеркало в ванной и подвигать бровями, губами и челюстями, возвращая лицу нормальное выражение. Ну хоть это с плеч долой, как бы говорила себе она. Даже в разгар событий ей удавалось думать о чем-нибудь другом. Например, о том, что она собирается делать заварной крем, и о том, хватит ли в доме молока и яиц. И пока ее муж наяривал, она думала о пальцах, гладящих перышки, и о руке жены, которая ложится на руку мужа, запрещая ей двигаться.
– Про это уже сочинили стих, – сказала Фрэнсис. – Вот он у меня, перепечатанный.
– Я думала – может, заварной крем сделать, – сказала Морин.
Какую часть рассказа Мэриан Хабберт слышала Фрэнсис? Наверно, всё. Она как будто задыхалась – видимо, от усилий, которые требовались, чтобы удержать услышанное в себе. Она махала отпечатанными на машинке страницами под носом у Морин, и Морин сказала:
– Очень длинное, мне некогда его читать.
Она принялась отделять желтки от белков.
– Хороший стих. Можно положить на музыку, – заметила Фрэнсис.
И стала читать стихи вслух.
– Мне нужно сосредоточиться, – сказала Морин.
– Надо думать, это была команда «Кругом, марш!», – ответила Фрэнсис и пошла убираться в утренней комнате.
Морин наконец осталась в покое на кухне, среди старого белого кафеля и пожелтевших высоких стен, кастрюль, мисок и прочей утвари, знакомой и дарящей утешение; такими же знакомыми и утешительными они, наверно, были для ее предшественницы.
В своей беседе-проповеди Мэри Джонстон всегда говорила об одном и том же, и большинство девочек знали, что их ждет. Они даже заранее придумывали рожи, которые собирались корчить друг другу. Мэри Джонстон рассказывала, как Иисус явился ей и говорил с ней, когда она лежала в аппарате искусственного дыхания. Она поясняла: это был не сон, не видение и не бред. Она имела в виду, что Он пришел и она Его узнала, но не нашла в этом ничего странного. Она узнала Его сразу, хоть Он и был одет как доктор, в белый халат. Она тогда подумала, что это разумно – иначе Его не пустили бы в больницу. Так она это восприняла. Лежа в «железном легком», она была одновременно рассудительна и глупа, как бывает с людьми, с которыми такое происходит. (Она имела в виду явление Иисуса, а не полиомиелит.) Иисус сказал: «Мэри, тебе придется встать, а то как же ты выйдешь на поле». И все. Она тогда хорошо играла в софтбол, и Он говорил с ней на понятном ей языке. Потом Он ушел. А она стала цепляться за жизнь, как Он ей велел.
Затем начинались рассуждения про то, что жизнь каждой из них и тело каждой из них – неповторимые и особенные, а потом Мэри Джонстон, конечно, переходила к тому, что у нее называлось «откровенный разговор», про мальчиков и желания. (Тут девочки и начинали корчить рожи – когда Мэри говорила про Иисуса, они стеснялись.) И про алкоголь и курение, и про то, как одно влечет за собой другое. Девочки думали, что она чокнутая – она даже не замечала, что накануне они всю ночь курили. От них разило табаком, а она ни словом не дала понять, что заметила.
Да, она была чокнутая. Но ей позволяли рассказывать про Иисуса в больнице, поскольку считали, что она имеет право в это верить.
Но что, если человек в самом деле что-то видит? Не в смысле – Иисуса, но что-то? С Морин это бывало. Иногда, уже засыпая, но еще не заснув, еще не видя сон, она что-то такое улавливала. Или даже днем – во время того, что она считала нормальной жизнью. Она вдруг обнаруживала, например, что сидит на ступеньках каменной лестницы и ест вишни, наблюдая за человеком, который поднимается по лестнице со свертком в руке. Она никогда не видела этой лестницы и этого человека, но в тот миг они кажутся ей частью другой жизни, которую она ведет, – такой же длинной, сложной и скучной, как первая. И ее это ничуть не удивляло. То, что она знает про обе жизни одновременно, – просто случайное отклонение, торопливо исправленная ошибка. Но это все казалось таким обыденным, думает она потом. Вишни. Сверток.
То, что она видит сейчас, – кусок не ее жизни. Она видит одну из тех толстопалых рук, что совсем недавно вжимались в ее скатерть, а потом поглаживали перья. Эта рука прижата – прижата чужой волей, но не сопротивляется – к открытой горелке электроплиты, где рядом греется заварной крем на водяной бане. Прижата лишь на миг, достаточно, чтобы обуглить плоть на раскаленной докрасна спирали – наказать, но не искалечить. Все это происходит в тишине и по взаимному соглашению – краткий, варварский, но необходимый акт. По-видимому. Наказанная рука темна, как перчатка или тень руки, пальцы растопырены. Одежда все та же. Светлая кремовая ткань, тусклая синева.
Морин слышит шаги мужа в прихожей, выключает горелку, кладет ложку и идет к нему. Он привел себя в порядок. Готов на выход. Морин знает, не спрашивая, куда он идет. В полицейский участок, узнавать, что было сделано и что делается сейчас.
– Давай я тебя отвезу на машине, – говорит она. – На улице жарко.
Он мотает головой и бормочет.
– Или давай я пойду с тобой.
Нет. Он идет по серьезному делу, и не пристало, чтобы его возила или сопровождала жена.
Она открывает ему парадную дверь, и он благодарит – по-старинному чопорно и чуть покаянно. Проходя мимо жены, он наклоняется и чмокает губами в воздухе рядом с ее щекой.
Их утренние гости скрылись – на стене уже никого нет.
Хезер Белл так и не нашли. Ни тела, ни следа. Ее унесло ветром, как пепел. Ее фотография, выставленная в общественных местах, выцветет. Она улыбается плотно сжатым ртом, прикусив уголок губ – словно для того, чтобы сдержать непочтительный смех, – и эту улыбку все сочтут предвестием ее исчезновения, а не желанием подразнить школьного фотографа. В этом всегда будет крохотный намек на то, что она исчезла по своей воле.