Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ахмет-хан, как огромный ребенок, сидел на земле, приварившись к коленям ладонями и уставившись внутрь себя, оглушенный и целый, только сбоку разбитой во многих местах головы кровавым лоскутом свисало надорванное ухо, одновременно жуткое и нестрашное, как отщепленный кусочек коры или висящая на кожице надломанная ветка. А заваленный им великан, не осталось в котором, казалось, ни одной целой косточки, почему-то лежал голой задницей кверху, словно кто-то его, уже мертвого, собирался за что-то пороть, от ремня до колена разрезав на нем пропыленные синие бриджи с трусами, и над этим покойницким срамом стоял офицер с полевыми погонами старшего лейтенанта пехоты и глазами полковника НКВД.
Подогнулись ослабшие ноги, и, упав на колени, Григорий пополз к Ахмет-хану, потянулся к нему и, вцепившись, затряс:
– Золотой мой… Султан… лейтенант Байсангуров… Как же ты их раскрыл?..
– Уши, уши, – промычал Ахмет-хан.
– Ухо? Ухо пришьют. Голова вот цела, голова!
– У него, у него, – тот повел приварившейся головой на убитого им, – оба уха расплюснутые. От захватов такое. Он боролся всю жизнь. Как и я.
– Ну и что, что боролся? И все?
Ахмет-хан захватил его руку и, отжав указательный палец, осклабился:
– А мозоль? От курка! Ранка тут от отдачи. Где же он так старался? Он же ведь не в окопах, а в небе.
– Ты!.. ты!.. Надо было глазами, а я… А ведь я же не верил, до последнего, слышишь, не верил, что они – не они. Ну котел у тебя…
– А ты думал, чего, у Султана ума – как волос на яйце? Ленька, Ленька где, Ле-о-онька?..
– Что ж вы наделали такое, капитан? – застыл над Григорием старший чекист, и Зворыгин уже безо всякого изумления признал в нем того лейтенанта со станции – этапнозаградительную гнусь, глумливого дознатчика с кудрявым русым чубчиком и спеленькими губками. – Положили их намертво. Лучше б наоборот. – И глаза его не засмеялись, когда он засмеялся.
– А чекист? Капитан?
– Этот теплый. Вы вообще кто такие? Вы ж по всем показаниям должны быть три раза холодные. Ну давай: как вступили в контакт с этой троицей, где?
– Сами, сами свалились на нас. У тебя ж на глазах зацепили на станции! Я так думаю, все они знали про нас. Документики наши себе, и они – это мы. Ведь похожих на нас подбирали. Как влитые садятся, смотри.
– Ты смотри-ка, не только маневр и огонь. – Человек безопасности посмотрел на Зворыгина так, словно только теперь и открыл в форме жизни «сокол сталинский обыкновенный» способность к мышлению. – Значит, так, капитан, вы пока под арестом. Мы сейчас вас в больничку, а там еще долго устанавливать будем. А впрочем, коли ты настоящий Зворыгин, установишься быстро – гремишь.
– Я тебя попрошу, то есть вас… – окликнул Григорий его. – Вы того капитана про Борха спросите, про Борха, – вот что всплыло из мутной растревоженной глыби, словно это одно у него и болело.
– Это кто еще?
– Борх! Ну Тюльпан. Ас их, ас самый сильный. Стольких наших пожег – и живой.
– И при чем тут?
– А при том, что я вроде как сбил его, сбил. А они мне: воскрес. Понимаете вы? Он не просто же так – он господствует. И опять я никто. А я должен быть – кто.
3
Мы выходим на поиск этих «красных чертей». К привычному самолюбованию наших пилотов начинает примешиваться не гадливое недоумение перед бешенством крыс, а закипающее раздражение баловней природы, заметивших, что кто-то из иванов проникает в соседнее по классу измерение идей и скоростей, с натугою всплывая на занятые нами этажи, на которых, как было известно науке, они обитать не способны, точно рыба, которая своевольно покинула отведенный ей слой глубины и пошла много глубже, туда, где высоким давлением разорвет ей кишки.
Под крылом серой лентой извивается Терек – неукротимая, бурливая и мутная река, вблизи почти коричневая от приречного песка и донной грязи. На север от нее, за узенькой полоскою садов и пахотных земель, беднеет сожженная солнцем Ногайская степь, переходящая в степь Астраханскую, Калмыцкую… Чем дольше вглядываешься в эту беспредельность, тем все труднее отделить голубовато-алюминиевое небо от безжизненной, голой земли, не земли – океана, неустанно катящего под крыло истребителя волны пологих холмов, голубых ковылей и седой вековечной полыни. Мне понятно, как это пространство воздействует на сознание наших солдат: сколько б ты ни прошел, все одно будешь лопать свой суп в той же точке.
А по правую руку вытаивают из прозрачного неба Кавказские горы, я хочу потащить оба шварма туда – к сине-белым громадам с нерушимой причудливой линией их ледниковых вершин и далекого неба. Человека здесь нет, предусмотрено не было вовсе. Литосферные волны вздымаются, громоздятся, сшибаются, борются у меня на пристывших глазах – не могу, не хочу искать в этом спокойном, торжественном небе суетливую, жалкую мелочь, почему-то меня ненавидящую. Как бы ты высоко ни забрался, высота его неизмерима. Что-то космически смешное чувствуется в наших остервенелых хороводах с русскими над неприступным каменным молчанием этих гор, в том, что мы выжимаем из себя наши скорости над такой неподвижностью.
В этом августе каждый немецкий солдат почувствовал себя стоящим на Эльбрусе, становясь тем железным, победительным воином Рейха, который нарисован на наших плакатах. В Барвенковском котле на Донбассе сварилось еще триста тысяч солдат Красной армии. Панцерваффе фон Клейста доползли до больших нефтяных площадей близ Майкопа, и каспийская нефть будто уж потекла нам навстречу – первородная живоначальная темная сила сомкнулась с голодными мощностями немецких машин. Никто не вспоминал замерзших зимою 41-го. Забронзовелые ребята в серых кителях с закатанными рукавами фотографировались на фоне Парфенона. Лисьемордый и сухонький Диттль привел своих отменно закаленных егерей в те снежные широты, до которых не добирался ни один завоеватель. Солдат на солнце, Лис пустыни, Роммель наконец-то взял штурмом железобетонный Тобрук, и бронетанковая «Африка» его рвалась к Александрии.
А у нас, изначальных воздушных хозяев, впервые наметилось что-то похожее на потери один к одному. Слухи о «красных псах», наводнившие наш радийный эфир, стали материальной, обжигающей силой: эскадрилья ли, группа ли вызывающе ярко раскрашенных «Яков» наконец объявилась и в наших угодьях.
Я лежал в свой чудной резиновой ванне, когда ко мне ввалился обмороженный совершившимся Курц. «Троих!» и «Шумахер!» – вот что пулей застряло посреди его черепа.
Этот красный ублюдок сжег нашего Папочку, коммодора эскадры майора Шумахера. Под Моздоком штабное звено повстречалось с шестеркою крашенных суриком русских, и вот этот 13-й номер вел себя столь нахально, что наш коммодор захотел наказать его сам. Он решил загнать русского в горку и спикировал в хвост этой твари со скальпельной точностью, в сто семнадцатый раз исполняя в холодном спокойствии то, что давно отточил и показывал всюду от Мадрида до Грозного. Он не смотрел на русского – смотрел в его решенное и как будто уже наступившее будущее, в ту намагниченную точку, где иван не мог не появиться, до конца оставаясь под брюхом матерого зверя. Старый лис не купился – сосчитал и сцепил в голове буревое секундное «все»: расстояния, градусы, скорости, силы моторов… Даже если бы русский исполнил редчайшее, мало кому из живущих посильное – выломал кумачовый свой «Як» из пике в совершенно отвесную гору, вынимая себя из огня, пропуская майора вперед, то Шумахер все равно бы достиг безопасного этажа много раньше, чем он. Русский сделал какой-то невиданный, невозможный в природе гибрид непокорности и примирения с участью: не пошел по прямой, а ввинтился в вышину управляемой бочкой, каждым вспышечным красным своим оборотом как будто отсчитывая этажи до последнего, нужного, пропуская Шумахера под собою вперед и наверх, и упал на живот у него за хвостом. Все, что было машиной Шумахера, пало на древнюю каменистую землю обломками, наковальней моторного сооружения.