Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бернардини был земным, видимым для меня и, возможно, скоротечным проявлением дьявольской организации, столь же омерзительной, как похоронные ритуалы, траурные принадлежности, но и столь же влиятельной, как королевская власть. Зная, что под этой оболочкой, в этой плоти скрывается частица того, на что я никогда не смел уповать, я трепетал перед ним. Как некогда Рудольф Валентино, Бернардини прилизывал свои черные блестящие волосы, разделяя их слева ровным белым пробором. Он был сильным. Его лицо казалось мне неровным и твердым, словно гранит, и я втайне наделял его грубой и жестокой душой.
Мало-помалу я постигал его красоту. Мне даже кажется, что я эту красоту создавал, решил вдохнуть ее в это лицо и тело, отталкиваясь от идеи полиции, которую они должны были воплощать.
Народное название этой организации усугубляло мое смятение:
«Тайная полиция. Он — из тайной полиции».
В последующие дни я стал незаметно ходить за ним по пятам и высматривать его издали. Я устроил за ним тайную слежку. Он вошел в мою жизнь, не подозревая об этом. В конце концов я покинул Марсель, храня в душе мучительно нежное воспоминание о Бернардини. Два года спустя меня задержали на вокзале святого Карла. Сыщики грубо обращались со мной в надежде вырвать признание. Дверь комиссариата распахнулась, и я с изумлением узрел Бернардини. Я боялся, что он тоже примется меня бить, но он приказал прекратить допрос. Он ни разу не заметил меня, когда я крался за ним, охваченный страстью. Даже если он видел мое лицо пару раз, два года спустя он, скорее всего, его позабыл. Отнюдь не чувство симпатии и не доброта заставили его сжалиться надо мной. Он был такой же сволочью, как остальные. Я не могу объяснить, отчего он взял меня под защиту. Когда меня выпустили через два дня, я разыскал его, чтобы поблагодарить.
— Вы, по крайней мере, классно себя вели.
— О! Это нормально. Зачем же измываться над ребятами?
— Вы не откажетесь со мной выпить?
Он согласился. На следующий день мы снова встретились. Это он меня пригласил. Кроме нас, в баре не было ни души. Я сказал ему с замиранием сердца:
— А я уже давно вас знаю.
— Да? С каких же пор?
Изменившимся голосом, опасаясь, что он рассердится, я признался ему в любви и рассказал о своей хитроумной слежке. Он улыбнулся:
— Значит, ты тогда на меня глаз положил? Ну, а теперь?
— Есть немного.
Он еще больше развеселился, чувствуя себя, вероятно, польщенным. (Жава недавно признался мне, что любовь или восхищение мужчины заставляет его сильнее гордиться собой, чем любовь или восхищение девушки.) Я стоял рядом с ним и, немного паясничая, говорил ему о любви, опасаясь, что серьезность моего признания напомнит ему о его серьезных обязанностях. С улыбкой и не без доли бесстыдства я сказал:
— Что поделаешь, я обожаю красивых мужчин.
Он посмотрел на меня снисходительно. Его мужественность была броней, не позволявшей просочиться жестокости.
— А если бы я тебя тогда отдубасил?
— По правде говоря, я бы очень расстроился.
Больше я ему ничего не сказал. Если бы я таким тоном признался полицейскому не в глупом увлечении, а сильной любви, это покоробило бы его целомудрие.
— Это у тебя пройдет, — сказал он со смехом.
— Я надеюсь.
Однако он не догадывался, что, когда я сидел рядом с ним, подавленный его уверенностью и мощью, меня сильнее всего волновало незримое присутствие его инспекторской бляхи. Эта металлическая пластина обретала в моих глазах могущество зажигалки в руках рабочих, пряжки поясного ремня, деревянного молотка и орудия, в котором неистово скапливается доблесть самцов. Только наедине с ним, в каком-нибудь темном закутке, я, быть может, посмел бы притронуться к ткани и засунуть руку за лацкан, на котором сыщики обычно носят свои знаки отличия. Его мужественность была сосредоточена в этой бляхе так же, как в его члене. Если бы он возбудился от прикосновения моих пальцев, то этот орган извлек бы из нее силу, благодаря которой он бы еще сильнее разбух и приобрел чудовищные размеры.
— Можно мне вас снова увидеть?
— Да, конечно, заходи со мной поздороваться.
Я выждал несколько дней, чтобы не рассердить его своей поспешностью, и наконец мы стали любить друг друга. Он познакомил меня со своей женой. Я был на верху блаженства. Однажды вечером, когда мы шли вдоль набережной Жольетт, неожиданное безлюдье, близость форта Сен-Жан, кишевшего легионерами, да ужасающее уныние порта (что могло быть для меня безнадежнее, чем гулять с ним в подобном месте?) внезапно подтолкнули меня на неслыханную дерзость. Я заметил, что он замедляет шаг, когда я к нему приближаюсь. Дрожащей рукой я неловко коснулся его бедра; не зная, что делать дальше, я машинально задал вопрос, всегда помогавший мне знакомиться с робкими гомиками:
— Который час?
— Что? Смотри, на моих часах полдень.
Он засмеялся.
Мы часто встречались. На улице, когда мы шагали бок о бок, я подстраивался под его шаг. Если мы гуляли днем, я старался идти так, чтобы его тень падала на меня. Эта простая игра доставляла мне наслаждение.
Я продолжал заниматься своим воровским ремеслом, грабя по ночам педиков, которые ко мне приставали. Проститутки с улицы Бутри (этот квартал тогда еще не был разрушен) скупали у меня краденые вещи. Я был прежним. Вероятно, я слегка перебарщивал, не упуская случая достать и сунуть под нос легавым свое новенькое удостоверение личности, на котором Бернар собственноручно оттиснул печать префектуры. Он был в курсе моей жизни и никогда не упрекал меня. Впрочем, как-то раз он стал оправдываться передо мной в том, что он — полицейский, и завел со мной разговор о морали. Даже с точки зрения эстетики любого поступка, его речи не могли до меня дойти. Добрая воля всех моралистов разбивается о то, что они называют моей злонамеренностью. Если они могут мне доказать, что преступление отвратительно в силу зла, которое оно причиняет, то я один способен судить по песне, которую оно из меня исторгает, об изяществе и красоте преступления; я сам волен его отвергнуть либо признать. Никто не сумеет меня вернуть на правильный путь. Вы можете разве что попытаться перевоспитать меня эстетически, но для воспитателя это чревато риском дать себя убедить и перейти на мою сторону — в том случае, если обе стороны признают красоту как верховную власть.
— Ты же знаешь, я не виню тебя в том, что ты — легавый.
— Тебя от этого не тошнит?
Понимая, что ему нельзя растолковать, какое головокружительное чувство бросает меня к нему, я лукаво решил его немного поддеть:
— Это меня слегка задевает.
— Ты считаешь, что для службы в полиции не нужна смелость? Это ремесло опаснее, чем полагают.
Однако он говорил лишь о физической смелости и опасности, впрочем особенно не раздумывая. За исключением некоторых (Пилоржа, Жава и Соклая, лица которых выдают суровую мужественность, но умалчивают о тинистых топях, наподобие тропических районов, называемых трепещущими саваннами), у героев моих книг, а также мужчин, на которых падал мой выбор, была одна и та же кряжистая стать и бесстыднейшая безмятежность. Бернар не отличался от них. Одетый в костюм фабричного производства, он был вызывающе элегантен, подобно марсельцам, над которыми он посмеивался. Он носил сшитые на заказ желтые ботинки на довольно высоких каблуках, и от этого его тело приобретало царственную осанку. Это был самый смазливый из итальяшек, которых я знал. К счастью, я обнаружил в нем качества, несовместимые с честностью и неподкупностью киношных сыщиков. Он был мерзавцем. Но при всех своих недостатках, каким изумительным знатоком сердец, наделенным невиданной добротой, он мог бы стать, если бы поумнел!