Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодняшний лозунг Тарского-старшего был принят, и каждый из нас взял себе очерк для обдумывания. Все закрутилось.
И вдруг заклинило. На месяц выбывали из строя Пашка и Хуанито. Они давно пробивали себе командировку на Курильские острова. А теперь, когда они вошли в нашу серию, бац, разрешение пришло. Конечно, можно было начать готовить сценарии и без них, но мы хотели, чтобы оператор и звуковик всегда были под рукой на случай оперативной съемки.
Пашка явился ко мне домой в восемь утра, я только глаза продрал. Явился без звонка, и я злился:
— Надо хоть предупредить, что придешь возвещать зарю.
— Ну какая же заря? — удивился Паша. — Восемь часов. И я знаю, что никому не помешаю, ты же холостяк.
— Именно поэтому, — рявкнул я, но смягчился от его наивности, не допускающей даже мысли, что по утрам холостяки могут быть не подготовлены к приходу посторонних.
Пашка оглядел царивший у меня бедлам и вздохнул:
— А зря. Тебе нужна хозяйка.
— Ты что? — спросил я.
— Понимаешь, мы с Хуанито уезжаем. — Я промолчал. Всем известно. — А за нами разработка очерка. Вот мы сделали. — Он достал из кофра с камерой листки, где был перепечатан очерк.
— И для этого «я пришел к тебе с рассветом, чтобы сообщить сенсационное известие о том, что солнце встало»?
Но Пашка не знал нашей с Ромкой игры:
— Нет, но мы до отъезда будем заняты. Сейчас вот едем в Красногорск, смотреть старые фильмы о Курилах… А может быть, ты захочешь заняться сразу? — Он помялся, потоптался с ноги на ногу. — И потом, это нас очень заинтересовало. Хуанито и меня.
— Вы что же, и комментарии вместе сочиняли, попугаи-неразлучники?
— Нет. Хуанито свое написал, я свое… Пока, Вася. — Он ушел.
Я вовсе не собирался, едва проснусь, хвататься за очерки и за работу. Я люблю утром поболтаться без дела, пошарить по углам какую-нибудь мыслишку. Но Пашка выбил меня из этого состояния. Я сел на незастланную тахту и стал просматривать его бумаги.
Нет тут ни церквушки с лазоревыми куполами, ни голой колокольни. А колола бьются, денно и нощно всхлипывают колокола над лощиной. Оттого, когда солнце, скатываясь за рощу, подпаливает верхушки берез, они теплятся скорбно, как погребальные свечи, объятые рваным чадом черной на закате листвы.
Я пришел в лощину, над которой стонут колокола, когда солнце скатывалось за рощу.
И дорога сюда печальна, и печаль встречает тебя у шоссе.
У шоссе от Минска на Витебск висит странный указатель. Право, он странен уже самим своим обличьем: из черных, будто обугленных досок выложено подобие погорельской избы, облик стен и крыши складывается в буквы — Хатынь.
Потом ты идешь дорогой, где километровые столбы, точно белые могильные камни, стоят тяжело и настороженно, чтобы каждый шаг твой был отмечен и ощутим, ибо шаги твои — к трагедии и памяти.
«23 марта 1943 года специальный карательный отряд гитлеровцев ворвался в деревню Хатынь. Была сожжена вся деревня, а жителей — детей и взрослых согнали в колхозный сарай, обложили его соломой и подожгли. Когда крыша обрушилась, и люди пытались вырваться из пламени, по ним открыли автоматный огонь».
Ты прочтешь эту надпись на доске, там, где дорога впадает в лощину. Потом кто-нибудь расскажет тебе, что в этих краях, партизанских краях Белоруссии (хотя других в этой республике и нет), свирепствовал один из мрачных нацистских карателей — Занберг. Расскажут, что в тот день, 23 марта 1943 года, из-под гремящих в огненном вале балок выкарабкался живым лишь один старик, вынеся на руках мертвого ребенка.
Ты увидишь старика и мертвого ребенка, увидишь, как, увидел я, потому что они теперь уже не покинут Хатыни. Никогда.
Он стоит почти на самой земле, уперев в нее узловатые крестьянские ступни, уронив длинные руки, оттянутые смертной ношей. Ветра вздули бронзовую домотканую рубаху на острых его лопатках, бронзовые невидящие глаза смотрят за лес, и черный вихор волос, подобно вихру давнего дыма, застыл над вихром бора.
Бронзовый старик выносит тебе навстречу бронзового мертвого ребенка там, где дорога впадает в лощину. Там, где была Хатынь, там, где полыхал сарай.
У ног старика не вянут мохнатые лиловые колокольца сон-травы. Лиловые, как тлеющие четверть века угли того сарая.
Старик смотрит на лес пустыми глазницами и оттого не видит за своей спиной черный мраморный скат — прообраз треснувшей обугленной кровли, не видит справа от себя черные силуэты печей.
Сложенные из темного камня, обведенные темным венцом избяного основания, на месте каждого сгоревшего дома Хатыни теперь стоят памятники домам и людям. Памятники в образах печных труб, какие обычно торчат на пепелищах. В трубу каждой такой печи вмурована табличка с именами и возрастом обитателей дома — посмертный список жильцов.
И каждую трубу венчает колокол, колокол, присланный Хатыни одной из окрестных деревень. И колокола денно и нощно всхлипывают над лощиной, гудят и зовут на вечную тризну.
Каменные плиты дорожек ведут к печам, плиты похожи на могильные. Черные обрубки ворот ведут к печкам или во дворы, которых нет, — они ведут в никуда. Или в память.
Мир помнит французский Орадур, чешскую Лидице, сожженные дотла.
От Бреста до Смоленска — сплошь Лидице: 240 белорусских деревень, сожженных заживо.
Какой-то француз вслед за Тилем Уленшпигелем сказал: «Пепел Орадура стучит в мое сердце». В Хатыни мне казалось: я слышу грохот зольных погостов, колотящих в людские сердца.
По замыслу создателей мемориала, Хатынь будет памятником всем жертвам нацизма — и воинам, павшим в бою, и тем, кто подобно хатынцам сгорел в костре, разведенном карателями. В Хатыни думаешь обо всех них. Но вот взгляд упирается в табличку возле бывшего сарая: «Здесь было уничтожено 154 жителя, из них — 76 детей», и ты уже видишь только эту цифру: 76 детей.
Кажется, строчка эта извлечена из старинных манускриптов, повествующих о кровавой вакханалии Варфоломеевской ночи. Нет, буквы современны и свежи, как современен и свеж лист сегодняшнего отчета специальной комиссии по расследованию преступлений, совершенных иноземными агрессорами во Вьетнаме: «…На провинцию Куангбинь сброшено свыше миллиона бомб, обрушено 80000 артиллерийских снарядов тяжелого калибра… 19 общин и 112 деревень уничтожены и полностью сожжены… Убиты и ранены тысячи жителей, среди которых преобладают женщины, старики, дети… Сожжено напалмом и фосфором 77 больниц, более 100 амбулаторий, 131 школа…»
Я видел эти школы, разбирая кинохронику для фильмов, над которыми работал, на фотографиях. Мой товарищ, журналист Сергей Зинин, сделал во Вьетнаме снимки. На одном из них — израненная одинокая парта под клочковатыми сводами изодранной огнем кровли. Рядом мальчуган. На обороте фотографии значится: «Урок истории. Фам Беонь Шен, 11 лет, 3-й класс, школа им. Нгуен Чоя, Ханой». Фам Беонь Шен — это весь 3-й класс школы, живой класс.