Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разучено все было очень тщательно. Публика аплодировала и свистела в меру. Он видел в ложе Надежду Филаретовну. У нее были свои виды на Колонна: Надежда Филаретовна думала о том, как и сколько Колонну предложить за исполнение Четвертой симфонии…
В этот раз Париж растревожил его сильнее обычного: сам город стал другим от электрического света, нарядный, шумный, как никогда. Он помногу гулял поздно вечером и ночью по все еще праздничным улицам, сохранившим свой блеск от недавно закрывшейся выставки, – сам нарядный, в сером цилиндре, лиловых перчатках и с коралловой булавкой, воткнутой в шелковый пластрон. Театры были полны, жизнь здесь с осени не унималась. В концертах он бывал несколько раз, прослушал “Фауста” Берлиоза, ходил в Пале-Рояль. Но, как всегда, и на этот раз уехал отсюда с облегчением: “Орлеанскую деву” он писал с увлечением давно небывалым.
Неужели, думал он, и эту оперу будет ему стыдно и унизительно слушать когда-нибудь, и придется сжимать поручни кресла и прятать в темноте зала расстроенное лицо? Он писал ее с жаром иным, чем писал “Онегина”, – он большего ждал от нее в сценическом смысле. Шиллер, книга Валлона, драма Барбье, либретто Мерме были им изучены тщательно – на этот раз он сам писал либретто, с обычной своей небрежностью к тексту, воображая, что напишет не хуже второстепенного литератора. “Трудности, – писал он Модесту, – не в отсутствии вдохновения, – а напротив, в слишком сильном напоре оного. Мной овладело какое-то бешенство; я целые три дня мучился и терзался, что материалу так много, а человеческих сил и времени так мало. Мне хотелось в один час сделать все, как это бывает в сновидении. Ногти искусаны, желудок действовал плохо, для сна приходилось увеличивать винную порцию, а вчера вечером, читая книгу о Жанне д’Арк и дойдя до процесса abjuration[3] и самой казни (она ужасно кричала все время, когда ее вели, и умоляла, чтобы ей отрубили голову, но не жгли), я страшно разревелся…”
На эту работу уходили такие силы, что порою он в изнеможении почти падал на прогулке, и приходилось вызывать коляску, чтобы везти его домой. Порою дикий, безрассудный восторг охватывал его. Он садился за фортепиано и играл по черновикам, заливаясь слезами, – потом выходил на балкон, все в том же “Кларане”, где опять жил, и там дышал нежной ночью, пока не успокаивался в нем этот восторг. Он помнил, что год назад, в Браилове, однажды вот так же ночью, в слепом восторге, играл себе самому “Онегина”. Об “Онегине” из Москвы ему писали, что Николай Григорьевич и все участники спектакля от оперы в восхищении…
В первый раз он прослушал его на генеральной. Он приехал в театр прямо с поезда и в темном углу почти пустого зрительного зала слушал молодые ученические голоса, смотрел на движения, еще не отравленные театральной рутиной. Молоденькая Климентова была очень хороша, естественна и от природы наделена чудесным голосом; остальные были недурны. Видно было, что все, что сделано здесь, было сделано с любовью – об этом говорил и Николай Григорьевич, и дирижировавший оперой Танеев, прослезившийся после первого действия, и Кашкин, сидевший рядом и молча, больно жавший ему руку.
К первому представлению, к 17 марта, приехал из Петербурга Антон Рубинштейн, и спектакль вышел очень торжественный. И хоть успех был самый средний, но лавровый венок на Чайковского все-таки надели, сказали ему речь и заставили на нее ответить. Больше всего аплодисментов вызвали куплеты Трике.
На этот раз бесцеремонность Шиловского и легкомыслие самого Петра Ильича ожидало наказание: приделанный “счастливый” конец – Татьяна, падающая в объятия Онегина, – возмутил очень многих: Тургенев, Катков требовали изменить это “кощунство”, и Чайковский, спохватившись, переделал всю сцену. Печать отдала должное “музыкальности” и “интимности” произведения. Антон Григорьевич пожал плечами и, вернувшись в Петербург, объявил, что “будничное либретто погубило всю оперу”.
Но для Чайковского “суд людской” сейчас уже был не тем, чем был когда-то. И то, что Антон Григорьевич его не оценил, и то, что Ларош говорил про три анданте подряд, – мало трогало его. Он прожил больше года вдали от людей, и никаких чувств не осталось в нем к бывшим друзьям, а вместе с чувствами исчезло в нем и любопытство к ним. Сейчас все, что было в нем живого, сосредоточено было на инструментовке “Девы”, на обработке сюиты. Человеческая зависть, человеческая тупость, как бы они ни проявлялись, почти перестали задевать его.
Единственное, что по-прежнему лишало его равновесия, что доводило до припадков бешенства, это были напоминания о себе Антонины Ивановны. В Петербурге весной 1879 года она несколько раз ловила его и неожиданно даже сняла себе комнату в одном с ним доме. Как променяла она когда-то роль жертвы на роль хищницы, так сейчас превратилась во все забывшую и все простившую покорную жену.
“Дорогой мой Петичка! – писала она ему и подбрасывала письмо под дверь. – Что с тобой, что ни тебя, ни какой весточки от тебя нет? Уж не нездоров ли ты? Приходи, мой хороший, навести меня. Мне, впрочем, было бы очень грустно, если бы ты пришел только для того, чтобы отделаться от меня, сделав бы как будто церемонный визит. Я знаю, что ты меня не любишь, что меня мучает, терзает и не дает покоя никогда. Так ты, по крайней мере, убедись твердо в том, что ты для меня составляешь все в мире. Никакие силы не заставят меня разлюбить тебя, относись же ко мне хотя бы с сожалением. Я принадлежу тебе душой и телом – делай со мной, что хочешь… Поговорим хоть как настоящие муж и жена. До сих пор Бог знает, какие у нас были отношения… Целую тебя бессчетное множество раз, хотя заочно. Я знаю, что ты не очень-то любишь, когда это делается на самом деле… В Знаменской гостинице очень дорого, и потому мы переехали в тот же дом, где и ты, но совершенно нечаянно. Не пугайся же, что я тебя преследую”.
И опять она приходила и что-то клянчила, торговалась из-за ста рублей, притворялась, что понимает процедуру развода и согласна на нее. И несколько раз невразумительно намекала, что знает, что у Петички роман с богатой женщиной, с женщиной, которая подсылала к ней, желая от нее откупиться, – с миллионершей фон Мекк.
Если он бывал раздражен, он гнал ее, замахиваясь на нее чем ни попало. Если бывал в сравнительно спокойном состоянии, то высылал ей с Алексеем пять или десять рублей, не впуская ее в комнаты. Все равно он опять решил скрыться из обеих столиц, ничто его не удерживало здесь. Надежда Филаретовна исподволь подготовила его согласие: прожить у нее на фольварке в то самое время, как она будет с семейством в своем Браилове.
Ласточек было так много, что в пасмурный день над рекой стоял долгий, острый писк от их стелющейся стаи. С реки они мчались в сад, прятались в деревьях, выносились оттуда, чертили зигзаги по дорожкам и опять, мгновенно слетевшись, уносились в пшеничное поле. Зато в жаркий и ясный день здесь бывала такая тишина, что с балкона было слышно, как бежит в траве ящерица. Ни шума, ни музыки. Таким представлялся Чайковскому рай, только так он мог слушать себя.
Он до сих пор не знал, что можно писать в саду, в зелени. Здесь все оказалось таким же устойчивым, как и в комнате. Под балкон выносился маленький столик, столик качался; садовый стул качался тоже, дрожала тень листьев под рукой, трепетал теплый воздух – и во всем этом дрожании, в этом трепете была та именно прочность, которую он всю жизнь искал.