Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Имение это стоило около трех миллионов и приносило доходу в несколько сот тысяч рублей. Здесь был громадный, новый, с иголочки дом с пристройками, сады, теплицы, пруды. Несколько фольварков были разбросаны вокруг, среди лесов, полей и рощ. Среди этого богатого приволья его встретила предупрежденная прислуга – дворецкий, лакеи, повар; ему отвели комнату с Эраром, библиотекой нот и книг. В назначенные им часы подавались изысканные кушанья, а дневной чай накрывался где-нибудь в роще, на лужайке, куда отвозила его коляска, запряженная парой лошадей (а за коляской ехал целый фургон с самоваром, посудой, столом и коврами). Он прожил здесь около двух недель, перед тем как пуститься в московскую жизнь. Здесь все было к его услугам – что-то райское, что-то сказочное было во всех этих ожидавших его желания верховых лошадях, лодках, охотничьих ружьях, собаках, в купальне, фисгармонии, вестовых, которых он мог в любое время дня и ночи посылать на телеграф. Он писал фортепианные пьесы, посвященные Браилову, бродил по дому, смотрел толстые кожаные альбомы, гравюры, олеографии, вывезенные из заграницы, подолгу разговаривал с попугаем (все поминавшим какую-то Матрену), потом уходил гулять, писал Надежде Филаретовне о любимых ее местах… Сирень была в цвету; сирени были целые заросли в саду и по дорожкам, вечерами пели соловьи. Он выбирал из дорожек те, где зелень была особенно свежа и густа, и там в тени, на траве, в непрерывном птичьем пении и стрекотании чего-то живого, быстрого рядом с ним, проводил долгие часы. Это была остановка перед Москвой – и во сне ему снились то белые ландыши, то большие, красные, смешные грибы, то еще что-нибудь детское.
Он уехал за день до приезда хозяйки.
В Москве вся пустая сложность, вся отвратительная суетливость затеянного дела нахлынули на него. Антонина Ивановна решительно не понимала, чего от нее требуют. Комедия состояла в том, что Антонина Ивановна, убежденная двумя лжесвидетелями в его неверности, должна была требовать суда. Но Антонина Ивановна в последнюю минуту вдруг подняла на адвоката не затуманенные никакой мыслью взоры: как, в неверности? Но ведь этого на самом деле не было! А если бы и было, то она бы простила, конечно, не стала бы на Петичку подавать в суд…
Ей было обещано десять тысяч, но она хотела их сначала получить, а потом… простить и позволить ему вернуться. Консисторский чиновник сокрушенно смотрел на Чайковского, адвокат имел вид совершенно потерянный.
Два дня в Москве, но сколько волнений! Пришлось завтракать с трепавшими по плечу и хлопавшими по животу приятелями. Оказывается, тут за это время весьма интересовались им: был слух, что он просто сошел с ума. Теперь все этому смеялись. От их расспросов становилось жутковато.
По-настоящему в Москву Чайковский вернулся только осенью, к началу консерваторских занятий.
Три недели он только и знал, что ежедневный путь со Знаменки, куда Алеша перевез его вещи из квартиры Антонины Ивановны, – в консерваторию, и боялся сделать лишний шаг по городу. Страхи начались еще в Фастове, по дороге, когда ранним утром на станции, глотнув кофе в холодном зале, он купил “Новое время” и прочел этот “Московский фельетон”. Он не помнил, как добежал до своего вагона. Алеша дал ему капли, укрыл его, умолял успокоиться. Начались сердцебиение, пот, тошнота. Он долго плакал, приговаривая: “Я бедненький! Ах, Господи, какой же я бедненький!” А ночью, когда поезд несся с невероятным грохотом – Бог знает, может быть, и все шестьдесят верст в час! – и надо было держаться за койку, чтобы не сорваться, с ним приключился один из тех нервных “удариков”, которых он так боялся… “Консерваторские дела… Деспотизм господина Рубинштейна (фамилия-то иностранная: неужели же русского человека не нашлось?..)…Консерваторские интриги… Подхалимы консерваторские… Черт ее знает – вся эта московская музыкальная шайка… Консерваторские амуры — с консерваторками или даже еще похуже…”
Он рыдал, хватал Алешу за руки, просил рюмочку, одну только рюмочку. Алеша долго его бранил, вспоминал его капризы, все болезни его, – наконец, налил ему коньяку. И когда Петр Ильич затих, Алеша вынул гребешок и нежно, пока тот не уснул, чесал ему седую голову.
Москва по приезде показалась чужой и пустынной: в консерватории был еще летний беспорядок: сам Николай Григорьевич был в Париже, на Всемирной выставке; два-три собутыльника потащили к Тестову. И больше никого. Тоска. Страхи. Сонливость и бессонница день и ночь.
Дворецкому Ивану Васильеву в доме на Рождественском бульваре, как и дворецкому Марселю Карловичу в Браилове, было заблаговременно приказано барыней из Парижа: если придет господин Чайковский, музыкальный сочинитель, впустить его, принять, проводить по дому, показать все пятьдесят две комнаты: рояли, библиотеку, фарфор, картины, орган, баню; если изъявит желание – оставить одного, на сколько будет угодно; если пожелает остаться, поселиться в трех приготовленных ему комнатах левого флигеля (со “Стейнвеем”) – ничем его не беспокоить, исполнять малейшее его желание, обед и ужин подавать, когда прикажет и куда прикажет. И то время, когда он будет в доме – час ли, месяц ли, – никого посторонних в дом не впускать и к нему без зова не входить. Самому дворецкому, Ивану Васильеву, подавать к столу, убирать его комнату, сопровождать его в баню…
Утром по осыпающимся медным деревьям прошумел короткий дождь, и над Москвой, перед самым полуднем, повисла широкая мутная радуга. Но к шести часам день стал ветреным и бледным (был конец сентября), и, отпустив извозчика на углу Петровки, Петр Ильич был вынужден поднять бархатный воротник щегольского пальто.
В пятницу, 29-го числа, когда встала мостом на небе эта чуть мутная радуга, он решил, что отправится взглянуть на дом “лучшего друга” – на дом, который она предлагала ему, как предложила дом в Браилове: нравится? Ну, так и живите, милый, несравненный человек!.. – она, этот ангел, которого, как настоящего ангела, он ни разу близко не видел и, вероятно, не увидит никогда.
Когда дворецкий Иван Васильев открыл высокую парадную дверь, он сразу узнал музыкального сочинителя.
– Барыня Надежда Филаретовна, – сказал он, почтительно и ловко помогая снять пальто, принимая шляпу и опытным глазом мгновенно окинув красивую голову гостя, покатые его плечи и сюртук, застегнутый на верхнюю пуговицу. – Барыня Надежда Филаретовна писали из Парижа…
Неловкости Петр Ильич боялся больше всего, но неловкости не было. Распахнулись двери влево и вправо, мелькнула широкая каменная лестница, зеркальный разостлался паркет.
– Пожалуйте.
Смущен был дворецкий: в доме работали обойщики.
Три первые парадные залы были окутаны чехлами. На белом привидении стола стояло привидение канделябра, смотрясь в привидение зеркала; ковры были скатаны. Два молодца на стремянках снимали с крюка привидение люстры. Но те комнаты, в которые ход был через все эти парадные апартаменты, через гостиные, счет которым Петр Ильич мгновенно потерял, через библиотеку, диванную (три ступеньки вверх, три ступеньки вниз), те комнаты, в которых еще недавно жила она и которые теперь ожидали его, хранили свой обычный вид: в память барыниной болезненной зябкости тут горел камин, большие белые астры стояли в веджвудской вазе, и Шопенгауэр, лежавший на круглом столе у окна, был заложен черепаховой лорнеткой.