Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через полчаса они ушли вместе. Она жила в шикарной, огромной и скучной гостинице “Ramada”. Как все отели этой сети, франкфуртский стоял на полдороге к аэропорту, у черта на рогах. Прежде чем брать такси, они зашли в маленькую пивную, взяли почему-то только кофе (потом выяснилось, что она стеснялась вводить его в расход), посидели… Вышли, двинулись в сторону вокзала по широкой и все более грязной улице. Заведения с видеороликами по пять марок уже начинали закрываться. Из дискотеки вместе с музыкой вырвались буйные мальчишки и, никого не трогая, скрылись в переулке. Он поймал ее взгляд: она смотрела на витрину life show, глаза ее плыли… Тогда он поднял руку перед медленно едущим вдоль тротуара такси, почти втолкнул ее в глубину заднего сиденья, сам сел рядом и сказал шоферу: «Отель “Ам Берг”, битте» – и тут же обнял ее, положил руку на широкое, теплое под тонкими брюками колено, тихо сказал, глядя перед собой, будто продолжая обращаться к шоферу: «Самое лучшее состояние – это предчувствие любви, впадание в любовь. Вам приходилось это замечать или вы живете спокойно?» – «Куда мы сейчас?» – спросила она. «Ну не к нашим же коллегам», – ответил он.
Они пересекли реку, проехали под путепроводом и повернули к его маленькому семейному пансиону, за который платили университет и издательство на паях. Он отпер дверь своим ключом и вошел первым. В холле было полутемно, из дальней комнаты хозяйки был слышен плохо поставленный студийный смех – передавали телевикторину. Гигантская альпийская овчарка Ласт подняла голову, посмотрела внимательно. «Ласт, Ласт, шоне Хунде», – сказал он вполголоса, одновременно поворачиваясь к ней и показывая, чтобы она вошла и сразу поднималась по лестнице. И двинулся за ней. Лестница отчаянно заскрипела. Хозяйка появилась в холле, когда она уже скрылась за лестничным поворотом, он изо всех сил наступил на скрипучую ступеньку и улыбнулся, насколько растянулись губы: «Еншульдиген, фрау Хелен…»
Она так бесчинствовала в постели, что он ничего не понял – то ли настолько оголодала за эти два дня вне дома, то ли действительно мгновенная страсть… Он тогда не сразу въехал в то безумие, которое три года после этого терзало и терзает их обоих. Только в четыре утра, когда она уже стала собираться, чтобы успеть выйти из своего номера к завтраку с группой, достало и его. Он пересек свой гигантский, почему-то с тремя кроватями, номер и вошел к ней в ванную. Она уже вытиралась, стоя на мокрой подстилке, отражаясь в широком зеркале и одновременно, смутным контуром, в темно-синих кафельных стенах. В узком окне, пересеченном полосками поворотных жалюзи, горело только что поднявшееся солнце. Он прижал ее к кафелю, она поставила одну ногу на край ванны, он подогнул колени – и тут почувствовал, что происходит нечто большее, чем обычный первый раз. «Я тебя люблю», – сказал он и услышал, что действительно признается в любви. «И я тебя люблю», – сказала она, ее голос прерывался, потому что, не давая ей говорить, он вдавливал и вдавливал ее в кафельную стену, сжимая все сильней слишком широкие и полные для ее роста плечи, приподнимая ее от пола, ее груди вздрагивали, она не успела вытереться, и на самых их вершинах, на желто-розовых всхолмиях, почему-то напоминавших мелкие парковые грибы, дрожали прозрачные капли, и вдруг одна такая капля перешла к нему, застряла в волосах под крестиком.
Наконец проклятый «жук» завелся, и уже через пять минут он ехал по Красносельской, перестраиваясь к повороту у трех вокзалов.
* * *
Весь день его донимали сотрудники. Первым пришел Кравцов, сунул руку дощечкой, пролетарской своей манерой, и заговорил, по обыкновению, не совсем внятно, но многозначительно:
– Значит, едем, старый? Ну, нормально… Ты, вообще, молодец, не даешь Феде на голову срать. Поедем, погудим немного. Ты «абсолют» любишь? Классная водка, скажи? Она, конечно, не датская, а шведская, но там ее везде навалом, ептмать. А сигареты у них «принц», дорогие, конечно, блин, но очень хорошие, сухие такие и без послевкусия, как раз крепкие, как ты любишь… Но ты даешь! Значит, едем? Так ты тогда к Феде зайди, объясни: Кравцов, значит, едет тоже, заходил ко мне, поговорили, все обсудили… Ты же понимаешь? Могут же быть проблемы, а меня там и в посольстве, ептмать, все знают, и в торгпредстве особенно, думаешь, там все новые? Да там Колька Семаков уже второй срок сидит, ептмать, и еще будет сидеть, ты ж меня понимаешь? Приёмственность же нужна…
Он исчез, как появился: краснорожий, с непроходящего похмелья, в старомодном, но некогда английском пиджачочке, с драной сумкой Aeroflot через плечо. Так и сказал: «приёмственность»… Вроде бы кандидат наук. Чем он занимается в Институте, никто сказать не может, но все догадываются. И как сидел он у Феди подолгу раньше, так и последний год сидит. И как брал его Федя раньше с собой время от времени то в Англию, то в Испанию, так и теперь берет… Какая ж еще «приёмственность»? Черт знает что.
Он позвонил ей: «Привет, это я». – «А, привет, привет! Ну, что слышно?» Веселый тон, оживленный. «Ты там не одна, говорить не можешь?» – «Ну конечно, а ты как думал? Лучше ты расскажи, что нового? Все хорошо?» Он понимал, что иначе она говорить не может, но терпеть этот тон был не в состоянии. Какое, к хренам, «хорошо»? А, чтоб оно все… «Ты когда будешь одна? Я перезвоню…» Договорились в три созвониться и пойти вместе в буфет. Время от времени они позволяли себе это для естественности, ведь коллеги же. Да в последнее время многие в Институте уже почти и демаскировали их, так что оставалось просто соблюдать приличия и не обниматься при людях, а все остальное сослуживцы терпели…
Но в три ему пришлось позвонить и сказать, что обедать пойти не сможет. В три у него сидел Юра Вельтман, продолжая уже час с восторженной и бессмысленной улыбкой твердить о Королевской библиотеке, куда надо будет обязательно свалить с этой дурацкой конференции.
– И еще я тебе Русалочку покажу, – говорил Юра в десятый раз и в десятый же раз начинал описывать копенгагенскую Русалочку. Он был в Дании по крайней мере трижды, но, кроме Королевской библиотеки и увиденной в первой же экскурсии Русалочки, которую все остальные раз сто видели по телевизору, никаких впечатлений не вывез. Юра был необыкновенно в житейском смысле глупый и безукоризненно честный человек – и при этом действительно талантливый ученый. Больше всего на свете он любил рассказывать старые еврейские анекдоты и начинал смеяться за минуту до конца рассказа.
Юра еще был в комнате, когда вошел Сережка Гречихин.
– Я на минутку, – сказал он, не дав договорить Юре про Русалочку и ее похищенную голову, взял стул, с которого Юра только что поднялся, прочно сел и, едва закрылась за Вельтманом дверь, приблизил серьезное лицо, глянул сумрачно поверх съехавших модных очков в желтой металлической оправе и спросил тихо:
– Ты только скажи мне откровенно, мы ж с тобой друзья… Мой сектор закрывают? Я здесь больше не нужен?
Вопрос был настолько неожиданным и в теперешней ситуации нелепым, что он засмеялся:
– Что значит – твой сектор закрывают? Ты ж читал приказ? Весь Институт закрывают…
– Только не надо… – Сережка хитро усмехнулся. – Мы ж не дети. Ты и сам отлично понимаешь, что такие вещи без цели не делаются. «Ликвидируется…» Гречихин, конечно, не гений, но на два шага вперед считать умеет. Сейчас закроют Институт, меня с сектором на улицу, а потом откроют… А я уже ни при чем. Так как? Ты ж с начальством говорил… Так?