Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Набирайся сил, спи, потом разговаривать будем.
Он положил тяжелую, корявую руку мне на лоб и тихо-тихо принялся массировать подушечками пальцев мой висок. Саднящая боль вскоре прошла, огненные мушки в глазах исчезли.
Заботливые пальцы, шершавые, как наждачная бумага, гладили и щекотали виски, сновали по бровям. Так же гладил меня по голове мой Павлик. Я вспомнила о нем, но странно – ни горечи на душе, ни боли, ни усталости, я уже ничего не чувствовала, кроме этих рук, подчинивших меня своему ласковому ритму. Голова отключилась. Температура заметно спала, тело уже не горело. Мне было спокойно на плотной льняной простыне. Я согрелась и заснула, а когда проснулась, дед был тут как тут – на табуретке у моего изголовья. Он не спал. Тускло светила маленькая лампочка около его кровати в другом углу избы. За окном было темно.
– Сделай свое дело, не стесняйся, я не буду глядеть. – Он протягивал мне ночной горшок.
Сколько раз я сама подкладывала судно под больных, подносила утку – тяжелобольные никогда не стеснялись, я даже помогала им, подгоняла словами. По тому, что у меня не было ни капли стеснения перед этим незнакомым стариком, я заключила, что больна серьезно. Я сделала дело, он вынес горшок, а я опять провалилась в мягкую кровать, натянула пуховое одеяло, сшитое из разноцветных лоскутов, по самый подбородок. Болела грудь, саднило горло, больно было кашлять: вероятно, я застудила легкие. Дед вернулся со двора, налил в чашку чуть теплого бульона, напоил меня, а потом заставил выпить еще горького отвара. Мне стало легче, но все только начиналось.
Дед всегда был неподалеку: колол ли дрова во дворе, чинил ли сбрую в сарае, готовил ли сани, подгоняя новую доску вместо сгнившей, – он всегда прерывал дело и раз-два в час приходил навестить меня. Рассказывал, чем занят. Он говорил – я молча слушала. Он даже пропустил походы в Конаково за хлебом. Туда, в пяти километрах от него, раз в неделю приезжала автолавка. Сам творил тесто, пек хлеб, булочки-витушки, творожное печенье: на дворе стояли две коровы, телка и бычок, молока у него было больше, чем надо одному.
Единственный час на дню, когда он бросал меня, – утром, перед рассветом. Я просыпалась от ударов колокола, слушала благовест, и эта тревожно-ликующая песнь под окном отмечала прошедший день и наступление нового. Я привыкла к колокольному звону, ждала его. Первое протяжное «бом-м-м» разливалось во мне, как сладкое вино, и долгую минуту я напряженно ждала, когда же наконец последует второй, а затем третий удар. Голос эстонского колокола будил во мне силу, которой, признаться, мне недоставало.
Неделю, вторую и третью пролежала в кровати – дед запрещал мне подниматься. Я то купалась в поту, то тряслась от озноба. Уксус, отвар, растирания, бульон, гоголь-моголь, размоченный в молоке творог и постоянная забота, уход, каких я никогда раньше не знала. Мед. Слабый чай. Клюквенный морс. Вот и все лекарства. Да живой колокольный звон перед рассветом.
– Нужно достать антибиотики или вызвать врача.
– Лежи спокойно, я за тебя отвечаю – и не таких выхаживал.
Я поверила ему на слово; что мне еще оставалось?
К концу третьей недели встала – худая и слабая, добрела до стола на кухне, съела картофельное пюре и выпила стакан простокваши. Болезнь отступила. Кашель мучил меня еще неделю-другую, но боль в груди прошла – дед Юку Манизер меня вылечил.
Так же, как и Лейда Кярт, он жил в единственном уцелевшем от небольшой деревушки Куковкино доме. Один. Последний эстонец в Нурмекундии. За рекой, за нескошенным полем, откуда я пришла, кончались земли переселенцев.
В конце двадцатых их перевезли сюда: Манизеров, Токманов, Хуртов, Лойков, Мёльзеров. Манизеров хутор стоял на самом краю поля, там, где я услышала первые удары колокола. Юку обещал показать мне межевой камень, отделявший их земли от владений соседей – Токманов, но не успел. Когда я в первый раз вышла на улицу – вся земля была устлана снегом. Началась зима.
12
Юку Манизер жил один очень давно. Родился он в 1899 году, значит, в тот год ему было девяносто шесть, но более крепкого старика я не встречала и среди семидесятилетних. Принести из кладовки мешок с мукой было для него плевое дело, Юку нес его на руках, как младенца, улыбаясь во весь рот. Зубы, все передние резцы и даже часть коренных, как ни странно, у него сохранились, щёки не казались впавшими, что часто бывает у стариков. Впрочем, большая борода, стекавшая на грудь, закрывала скулы, и, если бы не природная сухость, он бы походил на Деда Мороза, а точнее, на Йыулувана – Рождественского деда, как называют его эстонцы.
Весь седой, лоб с большими залысинами, изборожденный поперечными морщинами, нос картошкой, круглые глаза – в молодости ярко-голубые, теперь они выцвели, так теряет цвет холст после многих стирок. Но очки он признавал только с положительными диоптриями, надевал их, когда работал с мелкими деталями или читал местную газетенку, «Фировскую правду», – раз в неделю ему передавали ее в Конакове, когда он приезжал туда за хлебом.
Меня дед опознал в первый же день, я тогда лежала в бреду и не могла говорить. Лейда, увидев, что я исчезла, передала через почтальона новость по округе, и меня не то чтоб искали, но знали, что я могу где-то объявиться. Поняв, что я и есть пропавшая из Карманова Вера, Юку тут же запряг лошадь и сгонял в Конаково – передал, что беглянка нашлась. По цепочке новость докочевала до Лейды, и та успокоилась. День-два – скорость неимоверная при отсутствии телефона, устные выпуски «Голоса Нурмекундии», наверное, долго обсуждали мой побег и чудесное спасение.
Когда я очухалась и встала на ноги, первое, что сказал мне Юку:
– Собирайся, отвезу тебя в Карманово, Лейда ждет, печки в твоем доме топит. А не торопишься, хочешь – погости у меня, я к тебе привык.
Почему-то сразу решила остаться. Я была ему в радость. Дед даже стал одеваться в чистые рубашки, это я сперва подметила, а он потом, стесняясь и отводя глаза, подтвердил. Придя в себя, занялась домом: мыла, скребла каждое бревнышко железной щеткой с содой, выметала вековую грязь, красила окна, двери, пол. Все необходимое здесь имелось – Манизерова крепость была готова к длительной осаде, как и Кяртов хутор, но сам навести такую чистоту Юку не мог – собирался каждый год, да все руки не доходили. Дел по хозяйству было невпроворот – он вставал засветло, пил чай с булкой и собственным маслом, отправлялся к звоннице. Отзвонив и встретив солнце, приступал к неотложным делам, и, пока я не звала его завтракать в девять, – дома не появлялся. Если работа заканчивалась, он находил новую: точил ножи, топоры, пилы, чинил инструмент, подшивал лошадиную попону, которой не накрывал лошадь уже много лет; сидеть без дела он не умел.
– Я и в лагере был на все руки мастер: подшить, починить, сплести, запаять, наточить, резьбу прогнать, даже гитару умудрился сделать, и играли на ней потом долго. Я был знатный арматурщик, даже за колючей проволокой умел деньги заработать.
В январе тридцать седьмого его забрали как врага колхозного строя. Юку пытался отстоять манизеровские и лойковские покосы – их распахали, но ничего не посеяли: на болотистой земле только трава росла хорошо и обильно. Ошибку, как водится, списали на него. В пятьдесят пятом он вернулся домой из Речлага, что под Тайшетом, из забайкальской тайги в свои тверские леса. Жена Илза не дождалась, умерла – то ли от голода, то ли от горя. Единственный сын Якоб умер тремя годами раньше от перитонита – его не успели довезти до больницы.