Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы позволяем, чтобы на улицах городов демократических стран во имя демократических свобод проводились парады ненависти и нетерпимости. Это плохой знак. И это не демократия, потому что истинная демократия не должна допускать зла, даже малейшего — ведь оно может неведомо когда разрастись. Мы должны в школах, в детских садах, в университетах учить, что зло — это зло, что ненависть — зло, а любовь — обязанность. Мы должны бороться со злом так, чтобы тот, кто чинит зло, понял: снисхождения не будет.
Выступление Марека Эдельмана на торжественном заседании, приуроченном к началу польской презнтации Task Force for International Cooperation on Holocaust Education, Remembrance and Research[11]. Варшава, 27 июня 2005 г.
Школа находилась в ведении Центральной еврейской школьной организации (Централе идише шул-организацие, сокращенно ЦИШО) — связанной с Бундом светской просветительской организации. Я не могу описать здание школы, кажется, это был обычный жилой дом, приспособленный для школьных нужд. Угловой, трехэтажный; вход с Кармелицкой. Со стороны Дзельной тоже была дверь, прямо напротив Вензенной, маленькой улочки, идущей от Дзельной до Павьей вдоль боковой стены Павяка[12], но этой дверью никогда не пользовались. Скорее всего, она была заперта.
Когда настала пора идти в школу, я болел и пошел только в четвертый класс. В школу на Кармелицкой я ходил три года и все свои знания приобрел за эти годы. Позже, в гимназиях «Спуйни»[13] и Купеческого собрания, я не многому научился. Ну, может, еще кое-чему на уроках польского у Аугуста Кречмара в гимназии Купеческого собрания.
Идиш я выучил только в школе на Кармелицкой. До того говорил по-русски, затем по-польски, а тут пришлось осваивать еврейский, потому что на этом языке преподавалось большинство предметов. И дети в школе говорили между собой по-еврейски, а для меня это был новый язык. В неделю у нас было шесть часов польского — каждый день по одному уроку; кто был учителем, не помню. Еврейский преподавала моя классная руководительница, пани Мендельсон. Она велела мне приходить к ней домой на дополнительные занятия. Учила читать по складам — не давались мне эти буквы.
А мои ближайшие друзья по-еврейски говорили прекрасно.
Маюс Новогрудский, единственный сын генерального секретаря Бунда, жил на улице Новолипье, 7. Весь первый этаж дома занимала типография, а на втором этаже была редакция «Фольксцайтунг»[14]. Маюс жил на шестом этаже. Интеллигентское жилье: на стенах полно картин, очень много книг. Позже, после войны, Маюс спросил у меня, что, по моему мнению, произошло с этими картинами и книгами. А что могло произойти? Все сгорело. Там, у него на балконе, мы курили первые папиросы. Его мама, Соня, была учительницей и важной персоной в еврейской системе образования. К Маюсу я ходил часто, почти каждый день. Обычно дома никого не было, родители постоянно были заняты, так что нам никто не мешал курить. И у них во дворе — такой был небольшой двор-колодец — мы катались на велосипеде Маюса (у него был велосипед), но у меня и к этому не оказалось способностей — так я никогда и не научился ездить на велосипеде.
В сентябре 1939 года Маюс с отцом, как большинство мужчин, ушли из Варшавы. Они бежали на восток и в итоге, с помощью японского консула Сугихары и голландского консула в Ковно (Каунас) Яна Звартендийка, через Вильно и Японию, попали в Америку. Отец Маюса даже сумел вывезти значительную часть бундовских документов, которыми потом пользовался, когда писал книгу об истории польского Бунда в межвоенном двадцатилетии. Жаль, что из запланированных трех частей он написал только одну. Маюс в Америке окончил университет и впоследствии стал крупным специалистом в области американских космических программ. Мать Маюса осталась в Варшаве. В гетто она была вице-председателем Центоса[15], председателем был Шахне Саган. Они организовали всевозможную помощь детям, открывали столовые, клубы. В гетто я видел ее всего несколько раз, последний раз — в толпе, которую в двадцатых числах июля гнали на Умшлагплац. Она всегда носила шляпу и на Умшлагплац тоже пошла в шляпе.
У Янека Гольдштайна тоже ни братьев, ни сестер не было. Он был сыном Бернарда Гольдштайна, создателя и начальника бундовской полиции. Мать Янека, Люция, отличалась необыкновенной красотой, темноволосая, высокая… Я даже не могу сказать, как она выглядела, но помню, что была потрясающе красива. Чем она занималась? Кажется, была портнихой. Но не уверен, не помню. Янек жил на улице Новолипье, 12. Я бывал в этой квартире и во время войны, когда уже было гетто, потому что отец Янека, Бернард, продолжал там жить. Янек был чертовски способный и прекрасно говорил по-еврейски. Не знаю, откуда — его отец ни на одном языке толком не говорил, изъяснялся на каком-то собственном воляпюке. Янек большей частью сидел дома, в школу ходил редко — неохота ему было — и целыми днями спал. Потом поступил в гимназию Асколи; ему, как и мне, постоянно твердили, что он не сдаст выпускных экзаменов и все такое прочее, а он сдал блестяще. Когда началась война, Янек с мамой мотались по свету с японской визой консула Тиуне Сугихары. В конце концов мать очутилась в Южной Америке, а он остался в Японии, где был директором в какой-то большой фирме.
У Рубина Лифшица была младшая сестра. Их отец был очень популярным зубным врачом. Мы и к Рубину ходили домой, но редко, потому что там всегда толпились пациенты. Его мама, Эстуся, дружила с моей мамой, обе были членами JAF, еврейской — разумеется, бундовской — женской организации. После маминой смерти Эстуся занялась мной и моими делами, устроила меня в гимназию Купеческого собрания, оплачивала учебу, если нужно было, ходила в школу, словом, опекала меня. Пока мама была жива, а я учился в «Спуйне», мама все это делала сама. У Лифшицев жила няня Рубина. Рубин с отцом и, если не ошибаюсь, сестрой тоже бежали от немцев на восток. Рубин каким-то образом попал в Канаду, где стал летчиком; участвовал в войне как штурман авиации. Погиб в первый день по окончании войны, совершая последний полет из Лондона в Брюссель. Вроде бы его самолет упал в море.