Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты не мой тип, сказала мне как-то Либи. А ты не моя… И я начинал нести черт-те что, замечая ее румынско-украинскую, франко-итальянскую смуглость кожи, обволакивающей стремительные косточки, на которых была плотно посажена ее нега — та пронзительно неуловимая худоба и крепость всего, что невидимо. Девочка и мальчик в одной форме. Римский мальчик, греческая дева с амфоры для вина и масел. От нее так и пахло — всеми фитонцидами Крыма: роза, лаванда, мята. Она и работала в НПО «Эфирмасло»…
Как-то раздался звонок в мою квартиру. Я был один. На пороге стояла Либи. «Я пришла прощаться, я выхожу замуж»… Почему ко мне, у нас ничего не было… «Может быть, я хочу попрощаться со своим будущим… Кофе… Ну ладно, я ухожу», — и она подошла ко мне и протянула свою руку прямо к моему бедру, обтянутому джинсами, и дотронулась до Него сквозь материю, и крепко взяла его в руку. Затем другой рукой расстегнула молнию и то же самое сделала с обнаженным. Дрожь пробежала по мне, будто целая отступающая армия уходила восвояси… Я сыграл крутого мужчину — «положи на место». И она безропотно все вернула в исходное положение. И ушла. И хлопнула дверью. Дурак. Не сыграй я тогда, может, все было бы по-другому. Мы поцеловались с ней и отдались друг другу только через два года после этого случая…
И потом я года три, как загнанный волк, бегал кругами вокруг ее дома — она никак не могла разойтись со своим мужем. Даже когда я уезжал надолго, меня так тянуло в этот южный, пропахший цементной пылью и черным виноградом город, что я бросался в аэропорт и летел без всякой надежды увидеться с нею. Как только самолет приземлялся, я хватал тачку, называл улицу и тормозил водилу за два-три укрытых южными садами дома от ее обиталища. Затем медленно пробирался к ее саду через два соседских. Стояла черная полночь, к звездам на небе добавлялись два моих черных воровских глаза, светившихся только одним: жаждой увидеть ее, — она могла выйти подышать или прополоскать белье у садового крана с холодной и поющей водой. Я стоял час, два… И вдруг слышался шорох ее неслышных ног, она действительно несла в темноте таз с бельем и начинала нагибаться до самого камня под краном, и я видел только ее мультипликационные силуэты и яркие белые мужнины рубашки. Я стоял завороженный в кустах и не мог шелохнуться — собака, соседи, великое шуршание кишащей живыми и мертвыми вселенной и все прочее могли нарушить это магическое равновесие. Наконец она уходила, я тихо-тихо ретировался и, набродившись до утра по лениво спящему городу, добирался в аэропорт, садился на первый самолет и улетал совершенно довольный и счастливый…
Кто мог знать, что дом Либи был проклят. Никто не был в нем счастлив при всем его гостеприимстве — ни мать ее с рано ушедшим из жизни мужем, отцом Либи, ни сестра, расставшаяся со своим бедным Маратом, ни я с Либи, отвоевавший ее в муках у своего друга, ни Либи со мной, отвоевавшая меня у меня, у всего города блядей, ни ее младший брат, до сих пор скандалящий со своей возлюбленной женой. Покоя нет. Нет покоя. Проклятие поселилось в доме с тех пор, как дед Либи после войны купил этот роскошный южный многокомнатный дом с треснувшими рамами, с таинственным чердаком. А проклятие состояло в том, что перед самой реформой дед Либи нашел этот дом, на окраине города, пришел к хозяину, оседлому цыгану, с мешком послевоенных денег, и цыган продал его. Но через пару дней грохнула денежная реформа, и деньги обесценились, и пришел он к деду Либи и упал на колени: «Верни дом, я же не знал, что так будет», — и дед Либи то же самое сказал. «Ну тогда добавь еще в новых деньгах. Да нет же… Тогда я проклинаю твой дом и всех, кто в нем будет жить», — сказал цыган и исчез навсегда. Кто знал, что еще до рождения в этом доме уже все были прокляты. Либи не знала. Я не знал. Но если бы знал, то все равно…
Мы скрывались с Либи в самых неожиданных местах. Это становилось безумием. Я мог сорваться откуда угодно и вызвать ее через соседей, или стуком нечаянной ветки в окно, или свистом, который знала только она. Всегда долго путаясь во всяческих засовах и щеколдах, она все же выходила якобы позвонить из автомата за домом, и мы исчезали с ней в любой щели вполне освещенного квартала, чтобы сделать свое милое дело. Она была беспрекословна, и я был всегда готов. Где мы только не совершали с ней этот священный акт погружения друг в друга. Даже в больнице, когда я лежал там со своими неврастеническими приколами, она затаскивала меня то в пустующую ординаторскую, то под лестницу, но мы всегда успевали. Это становилось обрядом, таинственным, молчаливым ритуалом, доказывающим нашу преданность и любовь. Так, мы однажды скрылись на три дня в Москву ото всех, найдя, конечно, лживые объяснения. Я садился на поезд в другом городе, на сто километров вперед, зная, что ее будут провожать, заранее уезжая туда на такси. В Москве у нас тогда никого не было. И мы оказались просто на улице. Вдруг Либи вспомнила о далеком родственнике ее мужа и сказала, что он никогда не видел племянника и вообще никогда не был в нашем городе и можно поехать к нему и представить меня ему как… О боже, что делает любовь. Мы становимся клятвопреступниками, предателями, врагами и ничего не можем поделать с собой, все понимая. Так мы и поехали к родственнику. Он совершенно очаровательно нас принял, не стал вдаваться в подробности и сказал, что как раз уезжает на «неделю в командировку и оставляет нам квартиру». Блаженству не было предела. Мы не вылезали из постели три дня и три ночи, загрузив перед этим холодильник продуктами. Никакая Москва с ее Красной площадью и театрами нас не интересовала. Мы дорвались друг до друга, и каждая родинка на наших растянутых кожах была нам интереснее любой знаменитости… Все закончилось классически. Через пару месяцев этот родственник совершенно случайно приехал в наш южный городок в командировку и встретил свою родственницу, свекровь, значит, нашу, и начал нахваливать ее сына — «красавец усатый»… Что ты, что ты, мой сын никогда не носил и не носит усов… С тех пор началась война. Все поняли, что мы сволочи, подлецы, мерзавцы, а мы и были такими и не были. Потому что не могли справиться с собой. Мы бросили в жертву все во имя сжигающей страсти, она теряла больше, и ей было труднее — я был не женат, а она…
Я все время пытал Либи: «Ты спишь с ним?» — «Нет, что ты, он мне противен». — «Но как же так, он же молодой мужик». — «Я его не волную как женщина». — «Но вы же спите в одной комнате». — «Но на разных постелях». Либи, конечно, врала мне, и я смирялся с этой ложью. Но что ей, бедняжке, оставалось делать. Она боролась с тремя эгоизмами — его, моим и собственным… В конце концов, мы так заполоскали ей мозги, что она попала и не знала от кого. Она-то наверняка знала, но надеялась, что от меня. Я же круто заявил: неважно от кого — он будет нашим. А муж так, вероятно, не говорил, ибо он знал тоже, что от него, у него были, конечно, сомнения, но раз он не уходил от нее, значит… мучился я.
Либи расцвела еще больше, как все слегка беременные. Я говорю «слегка», потому что она была тонка в кости, долго не проявлялась ее утяжеленность, она просто чуть-чуть поплыла и стала от этого еще эротичней и сексуальней. По крайней мере, для меня. Я сходил с ума, и мы продолжали встречаться. Ее темно-каштановые волосы стали еще гуще и прямее, доставая почти до копчика, когда она распускала их. Это надо было видеть. Волосы — это признак породы, особенно при тонкости щиколотки и размере ноги тридцать пять. Пробор четко делил ее волосы на две тяжелые половины, одна из которых прикрывала серо-голубой глаз, и она частенько откидывала рукой темный занавес волос, особенно когда в другой несла что-то тяжеловатое… «Санечка, меня что-то подташнивает, наверное, я беременная», — посмеивалась она. Боже, как я ее обожал, несчастную, замученную двумя заебистыми мужиками, склочной матерью, дошлой сестричкой и завистливыми подругами. Эти бляди все и разрушили, и только из-за того, что не могли видеть, как мы любили друг друга. К несчастью, все они были одинокими.