Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Либи стояла на углу Черной аптеки и кого-то ждала. Длинные волосы, схваченные простой резинкой от бутылочки с бромом, спадали гораздо ниже талии. Ее остренькая фигурка разрезала толпу на тех, кто оборачивался на нее, и тех, кто надменно шел вослед кисло-сладким теткам-толстухам. Два наркомана свисали с перил Черной аптеки и, когда наступало время, исчезали в ее внутренностях, пахнущих валидолом и эфиром, возвращались с двумя ампулами морфия и тут же кололись. Это были два брата, известных на весь южный город. Их все жалели, относились снисходительно, как к больным. Они были приметой, но не более… Я проносился мимо Либи с фраерской скоростью, думая о строении Вселенной и месте кузнечика в животворящем мире. Она окликнула меня: «Куда ты несешься?» — «Да сам не знаю». И я взглянул сквозь мою лихорадочность на Либи в свете черных зеркал, которые отраженным солнцем освещали ее профиль, и вдруг увидел такую корону страсти вокруг ее тоненького тела, что замер от облучения. Меня тряхануло, я вдруг заглянул в ее чуть искривленный рот и увидел стройный ряд зубов с промежутком в передних. Именно этот раздвиг, незаметный присвист в разговоре, щель в запредельный мир ее рта, где скрывался горячий и тонкий язык, мне запал навсегда в душу, в плоть, именно эта неправильность, скрытая совершенная плоть еще мне отомстит. И еще как. Но пока я стоял напротив ее вечного бронхита, и ее легкий кашель возмущал во мне все мужское, что во мне уже было тогда. Как я попал на улицу Дальнюю, где жила Либи, один бог знает. Но мы тогда шастали по компаниям, и нетрезвые ноги могли завести куда угодно. В доме Либи я подружился со всеми. Я был тогда поддавохой, и ни один хороший бабец не уходил от меня, что слегка шокировало внешне пуританскую компанию молодых интеллектуалов. Но втайне им все это нравилось, и то, что я каждый вечер приходил к ним в гости с новой снятой на улице девицей, и то, что я держал удар от спиртного. Мы залегали в беседке, построенной на три частных дома, и потягивали сухое вино, потом я мог исчезнуть в каких-то кущах заросшего сада с подружкой и появиться неожиданно и смущенно, так что все понимали причину нашего конфуза, и это привносило в их слегка стерильную атмосферку некий эротический нерв, но в основном все кайфовали от красивых фраз, теплой погоды, непомерно долгого времени и, самое главное, от его нескончаемости, казалось, что мы всю жизнь так вот и пролежим в беседке, глядя на безразличные расплющенные звезды, и кто-то будет нам подносить и стакан, и блюдо погорячее… Либи смотрела на меня с ужасом, но иногда я подсматривал в ее глазах восторг. «Завтра я приду с Оксаной», — говорил я. Когда же назавтра я появлялся на пороге и Либи говорила моей спутнице: «Здравствуйте, Оксана», — Оксана отвечала: «А меня зовут не Оксана, а…» — «Да какая разница, Либи, лишь бы человек был хороший…» — «Блядский мужик, и пьянь к тому же», — думал я, что так думала обо мне Либи. Но я играл тогда разочарованного героя, покинутого возлюбленной, и это было так романтично. Мы притерлись в компании и почти не замечали друг друга. Терлись словами, взглядами, будто в танцах, но я не замечал Либи. Иногда только думал: худышка какая-то, чуть ли не рахитичная. А она оказалась просто женщиной поздней зрелости, из тех, кто навсегда остается девочкой и не становится тучной бабой. Потом я только понял, что всем своим складом она напоминала мне мою мать, — когда я вдруг разглядел старую фотографию, на которой мама была Либиного возраста и отдыхала с отцом в Сочи. Мать Либи относилась ко мне терпимо до тех пор, пока не догадалась о том, что я опасен…
Как мы только не называли прелестниц, слонявшихся по улицам в поисках приключений. С деловым видом они шлепали своими ножками по центральным улицам и боковым аллеям то с книгою в руке, то с портфеликом, присаживаясь на скамейки, обширно расставленные тогда в самых неожиданных местах. Первое, что вошло в сознание, — это как мы их называли между собой. «Чувиха», «чувихи» — такие словечки уже были готовыми, нам их передали по наследству. Но кое-что появлялось и новенькое. К примеру, в простоте, не велеречиво, дабы не прослыть щепетильным нюней, появились «кадр» или «кадры». «Ну что, снимем пару кадров?» — и начинался, как мы тогда говорили, кадреж. Потом почему-то девиц стали называть «метелками», и это трансформировалось в «телки», потом уже пошли «гирла», «гирлы»… Доставались нам от блатного мира и грубые — «шворы», «барухи», от сленга «бараться», «честные давалки»… Но это было не для нас. В нашей компании их почему-то называли «хунами» — классная хуна пошла, говорили. Кто-то уверял, что «хуна» по-одесски это проститутка, — не знаю. Но слово было ходовое. Потом было еще резковатое «тварь», но в сочетании таком: хорошая тварь пошла — это было вообще как-то и не оскорбительно. Бывали случаи местного назывного характера, приобретавшие уже навсегда имя собственное. Интеллектульность была в моде, юноши и девушки бравировали названиями книг, фильмов, фамилиями актеров, писателей, модных тогда: Жан-Поль Сартр, Натали Сарот, Фолкнер, Сомерсет Моэм, Ивлин Во. Если вы сближались на стихах Пастернака, то после этого уже можно было спокойно ложиться в постель — тебя поймут, тебе отдадутся ради схожего метода художественного мировосприятия… Как-то я познакомился с девицей часа в четыре пополудни, было очень жарко, и я все кадрил ее поездкой к морю. «Да, — сказала она сообщительно гордо, — будет кстати, я только что приехала с Ленинграда (тогда модно было почему-то приезжать и уезжать в северную столицу, для понта, конечно), искупаемся, поговорим о Ницше. Вы читали Ницше?» Господи, подумал я, идиотка неграмотная — «с Ленинграда», а туда же, о Ницше… Так я ей и дал кликуху — Баба Ницша. Иначе в городе ее никто и не называл. Одновременно появилась юница в матроске с тяжелыми сексапильными ногами, лепившая к месту и не к месту что-то из Альбера Камю. Так что в окружении появилась еще и Баба Камю с совершенно трагическим будущим… И вот как мы начинали наш вечер: «Ну что, звякнем Бабе Камю, может, у нее папик на отдыхе в санатории?» — «Подцепим еще парочку мерзавок и завалим к ней на файв-о-клок»… Бедная Баба Камю, однажды она уничтожила все сбережения своего отца, полковника в отставке. К ней пришли гости, и она решила показать одному козлетону, как она умеет готовить сладости. И включила электродуховку, которая служила для ее папика домашним тайником, ибо в доме никто не готовил никогда, ни жена-покойница, ни дочь. По квартире стал разноситься запах песочных пирожных вместе с бумажным дымом. Но дым был денежным — когда все сообразили, было поздно, — она сожгла около двух тысяч в сторублевках. Тогда это были большие деньги. Папа попал в больницу, Баба Камю долго не могла оправиться от этой оплошности. И только когда она говорила об этом уже в шутку, я понял, что драма кончилась. Она была безотказна, меня она называла нежно «ткачушечкой», у нас с ней, к счастью, ничего не было, но один мой кореш того времени заскакивал к ней чуть ли не по ходу на работу. Он успевал отоварить ее, пока папик спускался за молоком в магазин, который был в их доме. Бедная, бедная Баба Камю, она выбросилась из окна шестого этажа в центре города прямо на проспект Ленина. Когда она стала постарше, шиза косила ее страшно, нервы от сексуальных романов, которыми она увлекалась вполне серьезно, и методично, и спонтанно, в итоге сорвали ей резьбу…