Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Повернув голову, Гоголь увидел поодаль старуху с курящейся трубкой в дырявых зубах, которая, сидя прямо на мостовой с подвернутыми ногами, смотрела на него сквозь дым.
– Иди, барин, – сказала она, махнувши трубкой. – Тебе судьбу лучше не знать. Живи, пока живется.
Мурашки побежали по его спине, волосы под шляпой приподнялись, будто кто-то потрогал их на макушке.
– И что же с моей судьбой не так, старая? – спросил он, немного рисуясь перед зеваками, остановившимися, чтобы поглазеть на них.
– Твоя дорога к мертвым лежит, – ответила цыганка, не сморгнув глазом. – Среди живых тебе делать нечего. Бессарабия уж ждет тебя, милок. Мертвые, мертвые кругом.
Гоголь набрал в грудь воздуха, сколько позволял тесный сюртук, чтобы накричать на нее за глупые речи, но она махнула на него трубкой, и он, отчего-то оробев, вошел в лавку, оставив цыган и зевак снаружи. Слова старухи засели в голове, не пуская туда какие-либо другие мысли. В рассеянности своей Гоголь едва не забыл поздороваться с владельцем лавки, добрым приятелем Своим, а роясь в книгах, ронял то одну, то другую, и так стыдно стало ему за свою неловкость, что был вынужден он плюнуть на экономию и купить сочинение Людвига Тика под названием «Семь жен Синей Бороды».
Прежде чем покинуть лавку, Гоголь выглянул в окно, чтобы проверить, околачиваются ли еще поблизости цыганки со своею сумасшедшею старухой. Их и след простыл. Тротуар перед лавкой опустел, так как все прохожие выстроились вдоль мостовой, по которой ехала на Охту подвода с простым красным гробом. За покойником следовала столь жидкая вереница провожающих, что непонятно было, для чего он и жил на белом свете, если и оплакать его, считай, некому.
Хозяин лавки, фамилия которого была Смородин, Свиридов, а может, и вовсе Спиридонов, почтительно тронул Гоголя за рукав и предостерег:
– Вы бы не глядели в окно на покойника, сударь. Говорят, плохая примета.
Гоголь и сам вспомнил что-то такое, а потому поспешно отпрянул и перекрестился. Хозяин сделал то же самое.
– Скажите, сударь, – обратился к нему Гоголь, – жаловались ли вы в полицию на скопление всякого сброда у вашей лавки?
Длинное лицо книжника вытянулось таким причудливым образом, что крючковатый нос его совершенно уполз куда-то вбок.
– Какого сброда? – спросил он.
– Как? Разве не видели вы снаружи цыган? Целый табор у входа разбили.
– Помилуйте, сударь, разве потерпел бы я такое безобразие? У меня заведение почтенное, требующее тишины и покоя. Смею заверить вас, ежели бы цыгане и сунулись сюда, то бежали бы потом, не оглядываясь, до самой Бессарабии.
Вообразив себе эту комичную картину, Гоголь повеселел и выбросил неприятный эпизод из головы. В конце концов, не приличествует человеку современному, просвещенному, принимать во внимание бабские суеверия и старушечий бред.
«А Диканька? – осведомился насмешливо внутренний голос. – Там что же, тоже бред и суеверия были?»
«Так-то Диканька, – ответил на это Гоголь мысленно. – А здесь Санкт-Петербург. Совсем другое дело».
Уверив себя в этом, взял он завернутую книгу под мышку, перекусил щами с черствою кулебякой, кликнул извозчика и поехал в Шепелевский дом, где уже собирались члены литературного кружка, под эгидой которого проводились по субботам заседания Братства. Руководителем, наставником, попечителем и еще бог знает кем являлся Жуковский, что не помешало ему недавно сделаться почетным членом Петербургской академии наук, блистать на литературном Олимпе и сочинять либретто для опер Глинки. Близость к императорской семье давала возможность этому великому человеку заступаться за опальных писателей и оберегать Братство от разгрома, ибо влияние его при дворе было немногим меньше того, что обрел граф Бенкендорф.
Комнаты Жуковского находились на третьем этаже. Кабинет, служивший местом общих собраний, был большой, вместительный, обставленный с изящною простотой. Удобные кресла, диваны и диванчики, конторки и массивные письменные столы, книжные шкафы с тысячами томов – все было устроено так, что каждый мог найти себе занятие и пространство для размышления и общения с друзьями. По всему помещению сияли алебастровой белизной слепки с античных бюстов, на стенах висели пейзажи и портреты незаурядных личностей, которые словно бы ревниво следили нарисованными глазами за теми, кто пришел им на смену.
Обычное место Гоголя находилось в кресле под полотном немецкого живописца Фридриха с изображением кладбища лунною ночью. Однако же в эту субботу, поздоровавшись с присутствующими, он как бы в рассеянности перешел в другой угол и сел там на один диван с профессором Плетневым.
– Отчего так мало народу, Петр Александрович? – поинтересовался он. – Опаздывают, что ли? Где Одоевский, Кольцов, где остальные?
– Сегодня особенный день, – пояснил Плетнев своим мягким доброжелательным тоном, которым обращался абсолютно ко всем, от слуг до цесаревича Александра, которому преподавал русский язык и словесность. – Только мы и будем.
Его густые брови значительно шевельнулись. Насторожившийся Гоголь поднял взгляд. Обычно в кабинете собиралось от десяти до пятнадцати человек – все мужского пола, ибо женщинам вход был строго воспрещен. Сегодня же их было только пятеро: сам Гоголь с Плетневым, Жуковский, о чем-то беседовавший с Пушкиным в стороне, да грузный Крылов, все еще страдающий одышкой после восхождения на третий этаж. Нет, был и шестой – невзрачный темноглазый юноша в студенческом кителе. На верхней губе его лежала тень первых усов, он то и дело порывался грызть ногти, но всякий раз поспешно опускал руку.
Нервный образ напомнил Гоголю его самого, ревность взыграла в нем.
– Студента этого я впервые вижу, Петр Александрович, – вполголоса проговорил он. – Кто таков? Не слишком ли молод для участия в нашем собрании?
Плетнев бросил на него взгляд, в котором ирония была умело прикрыта дружелюбием.
– Вы были ненамного старше, когда в Петербург прибыли, – сказал он. – Помните ли вы свои литературные опыты той поры, Николай Васильевич?
Гоголь зарделся. Он помнил, хотя бы предпочел забыть навсегда. И то, как спешил к Пушкину со своею первою печатною поэмою, и то, как потом выкупал все доступные экземпляры, чтобы