Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это я их покупала. Каждое воскресенье в шесть утра мама будила меня и отдавала приказ, устроившись под уютным одеялом в супружеской постели рядом с моим отцом, еще спящим. Пальцы коченели от холода, прежде чем я успевала выйти на улицу, а я хватала сумку и неслась вниз по лестнице в обычной для этого часа кромешной тьме. Я открывала дверь во двор, и осматривалась по сторонам, и заглядывала во все окна парадного дома, чтобы никто не заметил меня за выполнением постыдного поручения. Никто не должен узнать, что ты покупаешь вчерашний хлеб, – как никто не должен узнать, что ты ходишь на улицу Карлсбергвай на раздачу школьных обедов, которые были единственной мерой социальной поддержки для малообеспеченных семей в Вестербро тридцатых годов. Последнее и мне, и Эдвину строго-настрого запрещалось. И наконец, никто не должен был узнать, что твой отец – безработный, хотя тогда половина наших отцов не работали. Поэтому мы прятали свой позор за безумнейшей ложью: самой простой была история, что отец упал со строительных лесов и теперь на больничном. У булочной на Тендергаде очередь детей вилась по улице змеей. У каждого была с собой сумка, и все трещали о том, до чего же хорош хлеб у этого пекаря, особенно свежеиспеченный. Когда подходил мой черед, я выкладывала сумку на прилавок, шепотом произносила то, что мне поручили, и громко добавляла: и желательно пирожные с кремом. Мама строго наказывала мне попросить белого хлеба. По пути домой я успевала слопать четыре-пять кисловатых пирожных со взбитыми сливками, обтирала рот рукавом пальто, и мама, роясь на дне сумки, ни разу меня не уличила. Мне никогда не доставалось за мои преступления – или это происходило редко. Мама била меня сильно и часто, но, как правило, беспричинно и несправедливо, и во время наказания я чувствовала что-то вроде потаенного стыда и тяжелой скорби, от которых на глаза наворачивались слезы и болезненная пропасть между нами увеличивалась. Отец не бил меня никогда. Напротив – он всегда был благосклонен ко мне. Все мои детские книги были от него, и на мое пятилетие он подарил мне чудесное издание сказок братьев Гримм, без которых мое детство было бы серым, грустным и убогим. И всё же я не испытывала к нему сильных чувств, за что часто себя укоряла, когда, сидя на диване, он останавливал на мне свой спокойный пытливый взгляд, словно желая что-то сказать мне или сделать – то, что ему так никогда и не удалось выразить. Я была маминой дочкой, а Эдвин – папиным сыном: закон природы не изменить. Однажды я спросила: «причитания» – папа, что это значит? Я нашла это выражение у Горького, и оно очень понравилось мне. Отец долго думал, поглаживая вздернутые кончики усов. Это русское понятие, произнес он. Означает боль, одиночество, печаль. Горький был великим поэтом. Я ответила, довольная: я тоже хочу стать поэтом! Отец тут же нахмурился и грозно сказал: не обольщайся, девушка не может быть поэтом! Оскорбленная и опечаленная, я снова замкнулась в себе, а мама и Эдвин тем временем смеялись над моей сумасшедшей прихотью. Я поклялась больше никогда не делиться своими мечтами с кем бы то ни было и пронесла это обещание через всё детство.
Вечереет, и я, как обычно, сижу на холодном подоконнике в спальне и смотрю во двор. Это самое счастливое мое время за весь день. Первая волна страха схлынула. Отец пожелал мне спокойной ночи и вернулся в нагретую гостиную, одежда позади двери больше не пугает. Я наблюдаю за моей вечерней звездой, которая, словно благосклонное око Бога, беспрестанно сопровождает меня и кажется еще ближе, чем в течение дня. Однажды я запишу все слова, что пронизывают меня. Однажды люди прочтут их в книге и поразятся, что девушка тоже может быть поэтом. Мои родители будут гордиться мною еще больше, чем Эдвином, и проницательная школьная учительница (которая мне пока не повстречалась) скажет: я это заметила, когда она была еще совсем ребенком. В ней было что-то особенное! Мне так сильно хочется записывать слова, но где мне их потом прятать? У родителей нет ни одного шкафчика, который бы запирался. Я хожу во второй класс и хочу писать псалмы, потому что они красивее всего, что мне только встречалось. В первый день в школе мы поем: Благодарим, Господь, мы так хорошо спали. И как только мы приближаемся к «теперь мы резвые, как птицы, бодрые, как рыбы в море, утреннее солнце светит в окно», это делает меня такой счастливой и так сильно трогает, что я заливаюсь слезами, над чем все дети смеются точно так же, как мама с Эдвином, когда моя «странность» вызывает у меня слезы. Они считают меня бесконечно и невероятно смешной, эти мои одноклассники, и я привыкла к роли клоуна и даже нахожу в ней какой-то печальное утешение, потому что вместе с моей подтвержденной глупостью она защищает меня от их причудливых злых нападок на любого, кто хоть чем-то выделяется.
Тень выползает из арки дома, словно крыса из норы. Даже в темноте я вижу, что это извращенец. Убедившись, что путь свободен, он натягивает шляпу на самый лоб и бежит к писсуару, оставляя дверь за собой приоткрытой. Я не различаю, что там внутри, но знаю, что он задумал. Прошли те времена, когда он меня пугал, но мама боится его до сих пор. Недавно она отвела меня в полицейский участок на Свеннсгаде и с возмущением и злостью выговаривала служащему, что женщины и дети в доме не могут спокойно жить из-за мерзостей извращенца. Он уже до смерти напугал мою маленькую дочь, добавила она. Полицейский спросил меня, обнажался ли извращенец, и я с полной убежденностью ответила: нет. Это слово мне встречалось только в строке «поэтому мы обнажаем головы, увидев развевающийся флаг». Шляпу он и правда никогда не снимал. Когда мы вернулись домой, мама сказала отцу: полиция не собирается ничего предпринимать. Скоро в стране не останется ни закона, ни порядка.
Ворота открываются на своих скрипучих петлях, и смех, песни и клятвы нарушают священную тишину в комнате и внутри меня. Я вытягиваю шею, чтобы получше рассмотреть, кто пришел. Это Рапунцель, а с ней – ее отец и Дровосек, один из его завзятых собутыльников. Девушка идет между двумя мужчинами, каждый одной рукой обнимает ее за шею. Золотые волосы Рапунцель сияют, словно отражая свет невидимого уличного фонаря. Компания с шумом проходит, шатаясь, через весь двор, и немного погодя я слышу их крики с лестницы. Рапунцель зовут Гердой, и она почти взрослая, ей не меньше тринадцати. Прошлым летом, когда она помогала Чесотке-Хансу и Лили-Красотке присматривать за детьми в их цыганской кибитке, моя мама сказала: наверняка Герде от этой поездки перепало побольше, чем просто чесотка. О чем-то подобном поговаривали и старшеклассницы во дворе у мусорных баков, неподалеку от которых я часто околачиваюсь. Они перешептывались и хихикали, и я понимала только одно: это нечто неприличное, гадкое и скользкое, нечто, связанное с Чесоткой-Хансом и Рапунцель. Я набралась смелости и спросила у мамы, что же на самом деле произошло с Гердой. Сердито и нетерпеливо мама ответила: ну ты и дурочка, невинность она потеряла – вот и всё! Умнее от этого я не стала.
Я смотрю на безоблачное шелковое небо и открываю окно, чтобы наконец-то оказаться поближе к нему. Кажется, что Бог медленно опускает свое мягкое лицо над землей и его безграничное сердце бьется неспешно и приглушенно совсем рядом со мной. Я чувствую себя такой счастливой, и длинные грустные строфы тянутся сквозь мое сознание. Они отделяют меня, не по моей воле, от тех, кто должен быть мне близок. Родителям не нравится, что я верю в Бога, как не одобряют они и язык, что я использую. Меня же отталкивает их манера говорить: они выбирают одни и те же грубые и пошлые слова и выражения, значение которых никогда не охватывает того, что они хотят сказать. Почти любое обращение мамы ко мне начинается с «не дай тебе бог не…». Отец проклинает Бога на ютландском диалекте, что, пожалуй, звучит менее грозно, но ничуть не приятнее на слух. В сочельник мы водим хоровод вокруг елки под боевые песни социал-демократов, и сердце мое ноет от страха и стыда, потому что отовсюду доносятся упоительные псалмы, даже из квартир, где живут самые пьющие и неверующие. Нужно почитать отца и мать своих, и я твержу себе, что почитаю их, но сейчас это дается мне всё тяжелее, чем когда я была маленькой.