Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что греха таить — к 1942 году я уже привык к своей известности и забыл, как жил без нее. Нет, конечно же, помнил, как выступал под разными псевдонимами, как почитал за счастье заключить любой контракт, лишь бы иметь работу, но ощущение известности сопровождало меня постоянно. Я привык к тому, что меня узнают, что совершенно незнакомые люди улыбаются мне, что метрдотели встречают меня так, словно я губернатор, и пр. В Одессе моя известность достигла небывалой высоты, в Бухаресте было совсем не так. Тоже узнавали, но меньше. В Одессе же я был знаменитостью, человеком, которого знали все. В гордыню я не впадал, не такой у меня характер, но это мне было приятно, скрывать не стану. И вдруг меня словно холодной водой из ведра окатили. Я стал выступать перед военными, большинство которых и слыхом обо мне не слыхивали. Я был известен у русских, а также у интеллигенции в столице и других крупных городах. Начав петь, я много ездил по Бессарабии, где любили русскую песню, а во всей остальной Румынии пел только в Бухаресте, в Яссах да в Констанце. Привыкший к аплодисментам и восхищению, я выходил на сцену, где меня ждал равнодушный прием. Совершенно неуместная и нежеланная военная форма довершала впечатление. В концертной бригаде со мной случилось то, чего никогда не было ни раньше, ни потом. Я старался как можно скорее отработать свое выступление, не думая о том, как я пою, и о том, какое впечатление произвело мое пение на зрителей. Я выступал равнодушно. Мне было все равно. Мне было скучно. Скука — ужасное состояние для артиста. Смертельное состояние. Где начинается скука, там гибнет артист.
Только раз, в Каушанах[84], мое выступление вызвало ажиотаж, который мог иметь очень плохие последствия. Дело было в июне 1943 года, вскоре после моего зачисления в бригаду. Я пел «Голубые глаза», песню, написанную для меня Оскаром Строком, одну из любимых моих песен. Я сам перевел ее на румынский язык. Получилось хорошо. Я умею чувствовать рифму. Петь эту песню на румынском было для меня непривычно. В голове вертелись русские слова. Незаметно для себя я перешел с румынского на русский и спел по-русски:
В зале раздались негодующие крики. Какой-то лейтенант пытался залезть на сцену, но товарищи удержали его. За кулисы явился полковник, не то командир полка, в котором мы выступали, не то начальник штаба, и устроил скандал. Он называл случившееся провокацией, я же пытался объяснить ему, что это всего лишь случайность. Но разве может младший лейтенант объяснить что-то полковнику? Все мои объяснения прерывались криком, то есть приказом: «Молчать!» Спас положение начальник нашей бригады. Он был приятелем командира дивизии (тот назначил его на эту должность) и потому разговаривал с полковником на равных, несмотря на то что чин имел майорский. Начальник бригады объяснил полковнику, что произошло недоразумение, и посоветовал осторожнее употреблять слово «провокация». «Лейтенант пел на русском не «Интернационал», а куплет про голубые глаза. Разве это провокация?» Скандал замяли, последствий никаких не было, но впредь я пел на румынском только румынские песни, благо их было предостаточно. Румыны народ сентиментальный и у них почти все песни о любви. Но если бы дело повернулось иначе, если бы полковнику удалось бы настоять на своем, то я бы мог оказаться на фронте в качестве рядового. В румынской армии офицера могли разжаловать и за небольшую провинность. Боевой дух румынской армии к 1943 году сильно упал. Офицеры и солдаты всеми правдами и неправдами старались задержаться в госпиталях как можно дольше, тыловая служба считалась великим благом. Нам часто приходилось выступать в госпиталях, и я не раз слышал жалобы тамошних врачей на то, как их одолели симулянты. Никто уже не рвался на фронт за наградами и чинами, никто не разглагольствовал о «Великой Румынии». Румыны устали и пали духом. Имя Антонеску, ранее произносимое с восторженным придыханием, теперь произносили кривя губы. Большего выражения недовольства никто не мог себе позволить, поскольку сигуранца с каждым днем свирепствовала все сильнее и сильнее.
В июле 1943 года меня вызвали в штаб дивизии к подполковнику Ионеску, который ведал тыловой службой, в том числе и концертной бригадой. Ионеску сказал мне, что мое зачисление в бригаду было ошибочным. После этого заявления последовала многозначительная пауза. Я все понял. На следующий день я дал ему 500 марок, и меня оставили в бригаде. Другого выхода у меня не было. Я понимал, что подполковник не удовольствуется одной взяткой. Время от времени он станет требовать еще. А откуда взять деньги? За выступления в составе бригады я получал жалованье младшего лейтенанта, из которого делались вычеты. Верочка не работала. Чтобы как-то сводить концы с концами, ее мать брала заказы на шитье, она хорошо умела шить, только вот здоровье не позволяло ей подолгу этим заниматься. Мне следовало подумать о заработке, но ни в один ресторан меня петь бы не взяли, поскольку я то находился в Одессе, то уезжал из нее с бригадой. Если бы не эти постоянные отлучки, то все могло бы устроиться наилучшим образом, поскольку в госпиталях и полках мы выступали днем, а вечера были свободными. Но публика должна идти в ресторан с уверенностью в том, что там сегодня будет петь Петр Лещенко. Публику не интересует то, что Лещенко призван на военную службу и именно сегодня его отправили с дивизионной концертной бригадой в Ямполь. Лучше пускай в ресторане поет другой певец.
Выручил меня все тот же Михаил Друзюк, у которого в то время были довольно большие неприятности. Интриганы, завидовавшие деловым качествам Михаила, сумели настроить директора Оперного театра Селявина против него. В результате Михаил стал инспектором сцены, то есть человеком, который следит за порядком во время спектаклей и репетиций. То было большое понижение, но Михаил воспринял его спокойно. В качестве моего агента Михаил устраивал мне концерты в те дни, когда я находился в Одессе. Я выступал в Оперном театре, в Русском театре, в своем Театре оперетты, в ресторанах. Это было не совсем законно, поскольку офицеру, находящемуся на военной службе, запрещено выступать на стороне без разрешения начальства. Но концертный заработок был хорошим и позволял мне время от времени давать взятки начальнику концертной бригады и штабным офицерам. Так что до поры до времени все было хорошо. Мое самовольство сходило мне с рук. Все, кому было положено, знали об этом, но закрывали глаза. Я молил бога только об одном: чтобы это положение продлилось бы до конца войны. Особенно радовало меня то, что я выступал на концертах вместе с Верочкой. Я чувствовал себя виноватым перед ней. Я уговорил ее уйти из «Одессы», чтобы мы могли выступать вместе. Я уговорил ее учиться в консерватории. А что в итоге? Она нигде не выступает и не учится, а сопровождает меня повсюду, где выступает артистическая бригада… Мне было стыдно.
К чести Верочки должен сказать о том, что она за все время нашего знакомства ни разу меня ни в чем не упрекнула. Несмотря на то что поводов для этого у нее было предостаточно. Живя с Зиночкой, я привык к постоянным упрекам и считал, что так оно и должно быть. Верочка показала мне, что все должно быть совсем не так. Когда я спрашивал ее, не сердится ли она на меня за то-то и то-то, она смеялась и говорила: «Как я могу сердиться на тебя? Ведь я тебя люблю».