Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сказать, что я слушал свою неожиданную собеседницу с изумлением, – ничего не сказать. Да, все эти годы меня согревала мысль о том, что я люблю Лизу и что это чувство взаимно, я верил в то, что Лиза меня любит, но мне никогда не приходило в голову, что для нее наши отношения настолько важны. Софья сказала, что ее бабушка была одержима мной, что в нашей переписке был весь смысл ее жизни… Как это возможно? Почему я ничего не заметил? Письма Лизы были нежными, полными доверия и тоски, но я не замечал в них какого-то чрезвычайного чувства, хотя бы близко подходящего к понятию «одержимость». Да, теперь, задним числом, я признаю, что в письмах этих весьма редко и скупо упоминалось о детях, но не придавал сему факту никакого значения, полагая, что Лизанька щадит мою мужскую гордость, избавляя от длинных описаний малышей, рожденных не от меня. Если верить Софье, ее бабушка мало занималась детьми, но возможно, причина кроется вовсе не в равнодушии к ним и не в отвращении, а в воспитании, которое Лиза получила все-таки в русской дворянской семье, где возиться с детьми вообще не было принято. Так кто же из нас прав, внучка Лизы или я? Я судил о Лизе только лишь по ее письмам, Софья – по рассказам своей матери. И то, и другое не является достаточно надежным источником объективной истины. Хотя, возможно, у девушки есть и свои личные впечатления…
– Вы хорошо знали Елизавету Васильевну? – спросил я.
– Я никогда ее не видела. Бабушка не приезжала в Россию, уж не знаю почему. А мы с матушкой не могли позволить себе поездку в Германию, мы и без того жили в полной материальной зависимости от родственников. Если бы бабушка предложила нам денег на поездку, то, возможно, я и уговорила бы матушку поехать в Германию, хотя она и не хотела встречаться со своей матерью. Но бабушка не предложила. И это стало еще одним подтверждением того, что ни моя мать, ни ее брат, ни я ей не нужны и не интересны. Ей интересны были только вы.
Причины, по которым Лизанька не приезжала в Россию, были мне слишком хорошо известны. Каким же я был идиотом! Ведь правда всегда была на виду, в каждом ее письме, а я, слепец, умудрился за столько лет не заметить ее, не понять! Лиза много раз говорила, что приезд в Россию для нее невыносим, ибо невыносима будет сама мысль о том, что я, ее Поль, где-то рядом, совсем недалеко, но она не может меня увидеть. Таков был наш с ней уговор, от которого нам и в голову не пришло отступать. Разве можно было признания, подобные этим, расценивать как обыкновенную дружескую теплоту? Разве можно было не увидеть за этими, написанными на изысканном французском, словами той самой неутихающей одержимости и принять за тлеющие угли то, что на деле являлось бушующим пожаром? Отчего, отчего я был так самонадеян и полагал, что хорошо понимаю мою далекую возлюбленную?
Однако в одном из писем она ставила мне в упрек, что я не дал ей знать, когда посетил Карлсбад. Вероятно, дело в том, что я был там всего несколько дней, и такое испытание казалось Лизаньке вполне посильным. Если бы она приехала в Москву, то уж надолго, на много месяцев, а это совсем иное… Впрочем, разве можно рассуждать о том, что думал и предполагал другой человек? Ах, какая самонадеянность – считать, что знаешь кого-то достаточно хорошо, чтобы понимать все его мотивы и побуждения…
Мое чувство к Лизе было тихим, спокойным и печальным, оно уютно расположилось в моей душе, свило в ней гнездо и жило, нимало не мешая ни моим научным и преподавательским занятиям, ни моим отношениям с другими женщинами. Это чувство согревало меня и поддерживало, но ни одной минуты не руководило мной и моей жизнью. Я был убежден, что Лиза чувствует то же самое. И вдруг, спустя год после ее смерти, выяснилось, что все было совсем, совсем не так…
И снова встал вопрос, кто же из нас более прав: я, не видевший Лизу более сорока лет, но хотя бы знавший ее до нашей разлуки, или эта девушка с маленькими колючими глазками, узнавшая свою бабушку лишь по рассказам матери и по моим письмам?
Так удивительно было думать о Лизе-бабушке… Для меня она навсегда осталась той прелестной пухленькой девушкой, которая была моей невестой. Другой Лизы я не знал.
Или… не хотел знать? Нет ли моей собственной вины в том, что за сдержанными, но полными доброжелательности и нежности строками ее писем я не разглядел другую Лизу?
Очередной порыв ветра заставил тонкую пелерину взлететь над худенькими плечиками девушки, и я вдруг понял, что она отчаянно замерзла.
– Предчувствую, что разговор у нас будет долгим, – сказал я. – Вы позволите угостить вас пирожными? Признаться, я ужасно озяб, а в мои годы простуда может оказаться роковой. Здесь неподалеку есть очень милая кофейня, где пекут вкусные пирожные.
Почему-то, глядя на ее насупленные брови и в целом весьма воинственный вид, я был уверен, что она начнет отказываться и мне придется долго уговаривать ее. Но, к моему удивлению, Софья сразу согласилась. Сей незначительный факт оказался в то же время очень важным для меня самого: я лишний раз убедился, как мало мы понимаем людей и как неумело пытаемся объяснять и предсказывать их поступки, исходя из собственных поверхностных и к тому же недолговременных наблюдений.
Разговор наш и вправду оказался долгим. Из него я узнал, что мать Софьи, лишенная материнского тепла и остро страдавшая от чувства собственной ненужности, выскочила замуж за первого встречного, лишь бы обрести объект, который можно будет любить и получать от него ответную любовь. Муж, штабс-капитан Белецкий, оказался негодным объектом, пьяницей и гулякой, быстро промотавшим все средства жены и оставившим ее с маленькой Софьей на руках. И тогда всю имевшуюся в ее сердце любовь несчастная женщина обрушила на дочь. Она буквально душила Сонечку этой своей любовью, опекая ее в каждой мелочи, постоянно давая советы и требуя во всем отчета. Привело это к тому, что Софья, с трудом разыскав кутившего на деньги очередной любовницы отца, выпросила у него письменное разрешение на отдельное проживание и в 17 лет ушла от матери. Сейчас Софье было двадцать, она зарабатывала уроками немецкого и шитьем, снимала угол вместе с несколькими другими девушками и предпринимала отчаянные попытки получить хоть какое-то приличное образование.
Жили они трудно и более чем скромно, их поддерживал только брат матери, Андреас фон Гольбах, но его доходов хватало лишь на то, чтобы не умереть с голоду. Остальная родня по линии Шуваловых отговаривалась бедственным положением в связи с реформами. Дочь Лизы и крошку Софью приняли в качестве приживалок в дом дальних родственников, так что о крыше над головой и о куске хлеба можно было не беспокоиться, а на большее – не рассчитывать.
– Мать долго не могла найти работу, потому что плохо говорила по-русски, и ей пришлось учиться, – рассказывала Софья. – Если бы бабушка обращала на нее больше внимания и выучила русскому языку, все могло бы повернуться иначе. Но мама росла в Германии, в среде людей, говорящих по-немецки. Она говорила и по-французски, но учить ее русскому никому и в голову не пришло. Дяде Андреасу было проще, он способен к языкам, а моей матери этого дара от природы не дано, и пока она выучила русский настолько, что могла бы хоть чему-то научиться и работать, прошли годы. Ее никуда не брали, она не могла найти место. Мама была очень нездорова, и это было видно сразу, при первом же взгляде на нее – а кому нужны болезненные работники?