Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фантастическая двойственность образа волнует Елену, которая не в силах сдержать слез. Она размышляет о Лулу, Элизе, Марии, Гертруде и Евгении Кольб — обо всех реальных и вымышленных женщинах, которым поэт расточает тысячи признаний, приносит тысячи извинений, сопровождаемых томительными вздохами. Она сама для него в какой-то мере призрак: ее лицо скрыто сумерками, а душа обнажена. Она лишь зажгла звезды в душе Германа, ни разу не вкусившего ее плоти. Она так желала его: не она ли написала ему первая? Отправила ему соблазнительный портрет? Умоляла его при сиянии белоснежного пейзажа в звенящих порывах смеющегося ветра? Почему он, вопреки всему и несмотря ни на что, не устремился к ней навстречу, к той, которая рискнула, уже будучи помолвленной, назначить ему в Лейпциге свидание, на которое он не пришел? Он отвечал на ее приглашения бесполезными сожалениями и шепотками, приложив к губам тонкий палец интеллектуала, остерегаясь, быть может, предаться любовным радостям в полной мере.
Эжен Диедерих, конечно, не опубликует новое произведение Германа. Обжегшись на «Часе после полуночи», не снискавшем большого успеха, он пренебрежительно отнесется к новому созданию безумца. Елена не станет больше играть роль советчицы в угоду своему странному другу. Она останется для него чем-то красивым, элегическим и таинственным: не настоящей женщиной, а образом женщины, предназначенным если не к забвению, то к неизбежному исчезновению. Время похоронило эту тень, а их переписка долго еще неизвестно почему вилась в песках текущих лет.
Еще не успели увять подснежники, а Герман уже вдыхал новые запахи. Весной 1900 года он предчувствовал новую любовь. «Я стремлюсь с томлением к страсти, пронзительной и безумной, которая через возбуждение и неудовлетворенность превратится в фатальность». На берегах Рейна, на высокогорных пастбищах, где еще не звенят колокольчики стад, он спрашивает себя, откуда возникло это предчувствие — из глубин его инстинктов, или оно порождено амбициями его эстетизма. Придя на музыкальный вечер к Ларошам и увидев среди фраков и вечерних туалетов мадемуазель Ларош, он сказал себе: «Это она!» Из стройной девушки, подошедшей к нему, он тут же создал поэтический образ и наделил его, как это обыкновенно проделывал, если что-то его слишком волновало, — особенным именем. Ему показалось, что «Элизабет» вполне согласуется с тем чувством приятного легкого опьянения, которое им владело.
Ее действительно звали Элизабет. Сама изысканность: пепельные волосы, платье пастельного оттенка, мимолетная улыбка — она вся дышала утонченностью. «Я должен сказать, что одной линии ее профиля достаточно, чтобы объяснить ту силу притяжения, которую я к ней испытывал». Он хотел обладать этой красотой «как шедевром». Эта женщина затмила всех его призраков. Неисправимый воздыхатель чувствует, как замирает его сердце, слышит пение ангелов. Неужели это наконец она, та, которую он ждет, — не просто подруга, а жена? Она с чувством исполнила в этот вечер «Крейцерову сонату» вместе с самым известным базельским скрипачом доктором Бернулли. Когда огни погасли и приглашенные разъехались, Герман под властью еще звучавшей в нем музыки думал: «Эта душа моя говорит мне на гармоничном языке родины, а мы с Элизабет ее неприкаянные дети…»
Элизабет была четвертым ребенком пастора и мадам ЛарошСтокмейер и принадлежала к одной из самых почтенных фамилий базельской аристократии. Еще маленькой девочкой она встречала Германа, когда Иоганнес и Мария жили в Базеле на Мюллервег и проводили каникулы на Рехтенберг. Встреча с ним на одном из зимних приемов не произвела на нее особенного впечатления. С весны Герман не прерывает своих ухаживаний: «На Элизабет было новое летнее платье, бледно-бледно голубое. Она качалась на качелях, словно прекрасная птица, которая осознает свою прелесть!» Мария Ларош, старшая сестра Элизабет, нарисовала их угольным карандашом: он, замкнутый, немного даже суровый, насупившийся, в очках, и она с высоким лбом, на котором отчетливо видны безукоризненной формы брови, и зачесанными, как у танцовщицы, назад волосами. Она в самом деле хотела стать танцовщицей, мечтала создавать хореографические композиции, жить среди музыки, путешествовать.
Жизнь поймала Германа на слове: непокорная и внутренне одинокая Элизабет принадлежала, как и он, потерянной родине, но предпочитала искать ее одна. Когда Герман признался ей в своих чувствах и попросил ее руки, она его ласково оттолкнула: «Мы жертвуем нашей свободой под принуждением, которого сами властны избежать». Замужество она относила к разряду таких «принуждений». Нужно ли было настаивать? Может, он должен был «преследовать молодую девушку с алым знаменем страсти в руках»? Отказ Элизабет не вызвал в нем чувств, похожих на ярость. Быть может, он ее действительно любил. Она принесла ему то внутреннее удовлетворение, которого он так желал. Он мог бы встретить ее после периода напрасных мечтаний, чувственного вожделения и восхитился бы ее молчанием так же, как восхитился бы ее ощущением музыки. Никогда еще женщина настолько его не волновала. Никогда ни одна еще не несла в себе столько легкости и не вызывала в его душе такую тяжесть. На земле больше не было дисгармонии: существовала Элизабет.
Первая весна наступившего века будит в нем сильное чувство жизни, «настоящей жизни, безмолвное и упорное, исполненное счастья и нежности восприятие мира». Герман Лаушер бросается заклинать девственные страницы, а Герман Гессе веселится с архитектором Дженноном: «Мы организовали несколько пирушек по окрестным деревням и виноградникам Эльзаса в области Бад». Обойдя рыбный рынок, они заходят в кабачки, где пробуют одно вино за другим. В Германе просыпается вкус к мягкому опьянению. «В Швейцарии, — пишет он, — все стремятся оставаться трезвыми. У Васкернагелей и в других домах непрерывно говорят о трезвом образе жизни и потчуют меня чаем, от которого я настойчиво отказываюсь совершенно сознательно… Уже два года, как я не пью пива из эстетических соображений… потому что в Тюбингене я с отвращением вкусил последствия этого порока, но хорошее вино, которое пьешь изредка, слишком изысканно, чтобы я мог от него отказаться…» Возвратившись в Базель, Гессе и его друг строят планы на будущее. Дженнон — чувствительный и артистичный, ценит Германа, но «часто относится к нему как к слабому ребенку, которого сложно понять». Необыкновенно гордый своим новым шедевром — зданием ратуши из тесаных камней, опоясанным бульварами, он смеется над товарищем, озабоченным будущим больших агломераций, которым угрожает месть отторгнутого леса. В доме № 21 по Гольбейнштрассе пьют, разговаривают, рисуют ночи напролет. Такая атмосфера совсем не располагает к сосредоточенности, и Герман однажды осознает это совершенно отчетливо: «Писать здесь не годится!»
Вначале он переезжает в маленькую тихую комнатку на Мостаскерштрассе, где симпатизирующая ему соседка возьмет на себя хозяйственные заботы. Он надеется, что мемуары его Лаушера вскоре увидят свет. Работа приближается к концу, и это благодаря Элизабет, которой он не перестает повторять, что она — его последняя любовь. Элизабет изменила того, кто тратил свою юность на иссушающую тоску, обратила на себя его экстравагантные чувственные фантазии, в которых женщина являлась ему неизменно как утонченно гибкое создание в чем-то белом и длинном. Эта девушка могла, как простая крестьянка, гулять ночью, уверенно ступая по сельской дороге. Ее можно было представить грубой, напоминающей статуи Девы Марии, с мощными бедрами, сильной, как первородная Ева, как его мать Мария Гундерт, когда она держала его на коленях или смеялась над его проказами. Когда Элизабет несколько месяцев спустя отправится в Англию как компаньонка, потом как учительница музыки и, наконец, как гувернантка в великосветском английским семействе, Герман напишет ей: