Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Крои и на большие и на средние ноги, — отвечал baes, — так, чтобы всем, кто ведет за собой и крупный и мелкий скот, обувь была в самый раз.
— Будьте покойны, baes, — сказал Уленшпигель.
Когда сапожник ушел, Уленшпигель накроил таких носков, которые годились бы только кобылам, ослицам, телкам, свиньям и овцам.
Возвратившись в мастерскую, baes увидел, что вся его кожа изрезана на куски.
— Что ж ты наделал, олух ты этакий? — вскричал он.
— Наделал то, что вы приказали, — отвечал Уленшпигель.
— Я тебе велел выкроить башмаки, которые были бы впору всем, кто ведет за собой быков, хряков, баранов, — возразил baes, — а ты выкроил мне обувь, которая будет по ноге разве только этим самым животным.
На это Уленшпигель ему сказал:
— Baes! В то время года, когда любится всякая тварь, кто же, как не свинья, ведет за собою хряка, кто, как не ослица, — осла, кто, как не телка, — быка, кто, как не овечка, — барана?
После этого разговора Уленшпигель остался без крова.
65
Самое начало апреля, теплынь, потом вдруг морозит, да все крепче и крепче, а небо серое и скучное, как поминальный день. Третий год изгнания Уленшпигеля давно кончился, и Неле со дня на день ждет своего друга.
«Ой, беда! — думает она. — Побьет морозом и грушевый цвет, и жасмин, и все бедные цветики, — они поверили теплой ласке ранней весны и распустились. Вон, вон замелькали снежинки! Мое бедное сердце также засыпано снегом. Куда девались яркие лучи солнца, от которых светлели лица людей, алели красные кровли, пламенели оконные стекла? Что не греют они небо и землю, букашек и пташек? Ох, и я, горемычная, ночью и днем коченею от тоски и от долгого ожиданья! Где ты, мой друг Уленшпигель?»
66
Подходя к Ренне, что во Фландрии, Уленшпигель томился голодом и жаждой, но не унывал — он смешил людей за кусок хлеба. Смешил он, однако ж, неудачно — люди проходили мимо и не давали ему ничего.
Погода была скверная: бродягу то засыпало снегом, то поливало дождем, то секло градом. Когда он шел через села, у него слюнки текли от одного вида собаки, которая где-нибудь в укромном уголке грызла кость. Ему очень хотелось заработать флорин, но он не знал, откуда могли бы флорины прыгнуть к нему в кошелек.
Он глядел вверх — и видел голубей, которые с высоты голубятни роняли на дорогу кусочки чего-то белого, но это были не флорины. Он глядел себе под ноги, но флорины — не из царства Флоры, и на дорогах они не растут.
Он глядел направо — и видел зловещую тучу, которая надвигалась громадной лейкой, но он отлично знал, что ливень из нее непременно хлынет, да только не флоринов. Он глядел налево — и видел жасминовый куст.
«Э-эх! — говорил он сам с собой. — Я бы предпочел не жасминовый куст, а флориновый! То-то красивый был бы кустик!»
Внезапно темная туча пролилась, и на Уленшпигеля посыпались градины, твердые, как булыжник.
— Ай! — крикнул он. — Камнями швыряют только в бездомных собак.
И пустился бежать.
«Я не виноват, что у меня не только что дворца, а и палатки нет, что мне негде укрыть мое тощее тело, — говорил он себе. — У, градины — гадины! Не градины, а прямо целые ядра. Никакого греха нет в том, что я, одетый в рубище, шатаюсь по всему белому свету, раз мне так нравится. Ах, зачем я не император? Градины так и лезут мне в уши, точно нехорошие слова».
Уленшпигель все бежал и бежал.
«Бедный мой нос! — причитал он. — Скоро град продырявит тебя насквозь, и будешь ты заместо перечницы на пирах у сильных мира сего, а их-то уж никогда градом не бьет. — Затем Уленшпигель потрогал свои щеки. — А щеки мои — чем не шумовочки? — рассудил он. — Отлично пригодятся поварам, когда те жарятся у печки. Подумал о поварах — невольно вспомнилась подливка. Эх, до чего есть хочется! Не ропщи, пустое брюхо, не урчите, страждущие кишки! Где ты, счастливая доля? Веди меня на свое пастбище».
Пока он сам с собой рассуждал, небо расчистилось, проглянуло солнышко, град перестал.
— Здравствуй, солнце, единственный друг мой! — воскликнул Уленшпигель. — Сейчас ты меня обсушишь!
Но ему было холодно, и он бежал не останавливаясь. Вдруг он увидел, что прямо на него бежит с выпученными глазами и высунутым языком собака — белая с черными пятнами.
«Это бешеная собака!» — подумал Уленшпигель и, схватив здоровенный камень, полез на дерево. Когда он добрался до первой ветки, собака пробегала уже мимо дерева, и тут Уленшпигель швырнул в нее камень и угодил ей в голову. Собака остановилась, предприняла жалкую и неуклюжую попытку вспрыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не смогла, рухнула наземь и околела.
Уленшпигелю стало не по себе, в особенности когда он, спустившись с дерева, обнаружил, что нос у собаки влажный, — значит, она была здорова. Шкурка у нее оказалась славная, ее можно было продать — с этой мыслью Уленшпигель снял ее, вымыл, повесил сушить на своей палке, а затем сунул к себе в суму.
Терзаемый голодом и жаждой, он заходил на фермы, но не решался предложить шкуру из боязни, что кто-нибудь из крестьян узнает свою собаку. Он просил хлеба, но никто ему не подавал. Стемнело. Ноги у него подгибались, и он завернул в харчевню. В харчевне старая baesine ласкала старую, беспрерывно хрипевшую собаку, расцветкой шкуры похожую на ту, которую убил Уленшпигель.
— Откуда Бог несет, путник? — спросила старая baesine.
На это ей Уленшпигель ответил так:
— Я иду из Рима — там я вылечил папскую собаку, которую мучил бронхит.
— Так ты видел папу? — спросила старуха и тут же налила ему кружку пива.
— Увы! — опорожнив кружку, воскликнул Уленшпигель. — Я лишь удостоился приложиться к его святой стопе и священной туфле.
Между тем старая собака baesine хрипела, но не харкала.
— Когда ж это было? — спросила старуха.
— В прошлом месяце, — отвечал Уленшпигель. — Меня ждали, я приехал и постучался. «Кто там?» — спросил архикардинальный, архитайный и архичрезвычайный камерарий его пресвятейшего святейшества. «Это я, ваше высокопреосвященство, — отвечал я, — я прибыл из Фландрии, дабы облобызать стопу святейшего владыки и вылечить его собачку». — «А, это ты, Уленшпигель! — послышался из-за дверцы голос папы. — Я бы рад тебя повидать, да не могу. Священные декреталии[112] воспрещают мне показывать посторонним свой лик в то время, как по нему гуляет священная бритва». — «Эх