Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вижу в Гелиогабале не безумца, но повстанца:
1) Против анархии римского политеизма
2) Против римской монархии, которую принудил к содомии с ним.
Анархист заявляет:
Ни Бога, ни хозяина, я сам по себе Гелиогабал, оказавшись на троне, не признает никакого закона, он — хозяин. Его собственный, личный закон станет, следовательно, законом для всех. Он устанавливает тиранию. Любой тиран по существу — только анархист, который захватил корону и поверг мир к своим ногам
13. Вероятно, только Антонен Арто смог с подобной силой выразительности поставить вопрос о театральности абсолютной власти. Насколько подобная власть, неотличимая от привычной тирании римских цезарей, оказывается средством для достижения невозможной, нечеловеческой полноты жизни, жизни-в-оргии, т. е. существование опыта власти в трансгрессии. И главное здесь, что власть абсолютная освобождается от какого-либо соблюдения законности и правил, ею же устанавливаемой. Абсолютная власть — это формула анархиста. Вот почему тот, кто пытается присвоить всю власть целиком, сразу же переходит в нелегитимные, беззаконные маргинальные пространства общественной жизни, где бессмысленно спрашивать о способах ее применения. Вот каков собирательный и ритуально обработанный образ Господина-монстра:
«Гелиогабал добрался до Рима только весной 218 года, после странного сексуального перехода через все Балканы и ослепительного разгула праздников на всем протяжении его странствий.
Время от времени Гелиогабал пролетал во весь опор на своей колеснице, покрытой чехлом, а следом за ним в обозе следовал огромный десятитонный Фаллос, помещенный в монументальное сооружение, некое подобие клетки, сделанной, казалось, из костей кита или мамонта. Иногда Гелиогабал останавливался, показывая свои богатства, демонстрируя свою пышность и щедрость, а также устраивая странные парады перед тупым и перепуганным народом.
Увлекаемый вперед тремя сотнями быков, которых приводят в ярость, изводя сворами воющих цепных гиен, Фаллос на огромной низкой телеге, с колесами, шириной равными бедрам слона, пересекает европейскую часть Турции, Македонию, Грецию, Балканы и нынешнюю территорию Австрии со скоростью бегущей зебры.
Затем время от времени начинает играть музыка. Все останавливаются. Снимают покровы. Фаллос с помощью веревок поднимается на своем цоколе, устремляясь вверх. Появляется группа педерастов, затем актеры, танцовщицы и галлы, оскопленные и превращенные в мумии.
Ибо существуют еще и обряд покойников, и обряд сортировки, отбора членов — предметов, сделанных из мужских членов, растянутых и продубленных, с зачерненными концами, словно палки, обожженные на огне. Насаженные на концы палок, словно свечи на гвозди, словно острия на конец пики, подвешенные, как колокольчики, на загнутые золотые дужки, наколотые на огромные доски, словно гвозди на щит, эти члены кружатся среди огня в танце галлов, и люди, поднявшиеся на ходули, заставляют их танцевать, словно они живые существа.
И всегда в момент пароксизма, исступления, когда хриплые голоса доходят до женского контральто, выступает Гелиогабал, на лобке которого красуется нечто вроде металлического паука с лапками, вонзающимися ему в кожу, из-за чего при каждом резком движении на его бедрах, напудренных шафраном, выступает кровь. Его член, смоченный золотом, покрытый золотом, незыблемый, твердый, бесполезный, безопасный. Гелиогабал появляется в своей золотой тиаре и мантии, перегруженной драгоценными каменьями и сверкающей огнем»[189].
Арто восхищен этим разгулом римской императорской власти, никакая традиция и порядок не могут быть препятствием для тех потоков разрушения, которыми иногда с дикой страстью, иногда небрежно управляет Гелиогабал: потоки крови, спермы, дерьма, нового духа неповиновения и бунта. Власть высвобождается для самой себя, она получает ничем не ограниченное поле для эксперимента над собой, и, в конечном итоге, приходит к самоотрицанию. Это уже не высшая власть, а антивласть, это восстание власти против самой себя и ее полное и безоговорочное поражение. Это театр жестокости, в понимании Арто, причем один из наиболее удавшихся.
14. Что с самого начала удивляет в великом труде М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса», так это анализ отношений страха и смеха в общекультурном аспекте (не только применительно к средневековой или возрожденческой эпохам)[190]. Постоянно указывается на то, что смех не просто защита от разного рода страхов (смертного, греховного, «космического»), но и победа над тем, что не поддается никаким иным средствам опровержения и критики, это постоянное присутствие страха и фобий в человеческой жизни. Средневековое народное сознание, вооруженное смехом, разрушает вертикальный мир эпохи, все эти церковные установления, правила и иерархии, она переворачивает силы, что господствуют над человеком, в свою пользу. Смеховой мир — мир перевернутый, лишенный опор и порядка. Главный объект карнавально-праздничного переворачивания — это власть клира и князей. Но как понимать смех, — широко или в достаточно узком культурном контексте? И как тогда ответить на вопрос: что такое страх? Для Бахтина, насколько я могу понять, смех это психофизиологическое выражение того, что гротеск, как пластическая форма снижения, может оказаться эффективной. Гротеск — причина, смех — следствие. Или не так? Или они совпадают? Смех для Бахтина по сути дела вовсе не реакция-на-что-то, а субстанция подлинно народной жизни; он обособляется и становится общим состоянием духовной свободы, которая легко поглощает даже «космический страх». Иначе говоря, смех не имеет отношения к страху, он сам по себе и более могущественен, чем любая форма религиозной серьезности. Смех — это отбрасывание греха, это своего рода воинствующий атеизм телесного канона. Смех — это антистрах.
Смех безусловно был и внешней защитной формой. Он был легализован, он имел привилегии, он освобождал (в известной мере, конечно) от внешней цензуры, от внешних репрессий, от костра. Этот момент нельзя недооценивать. Но сводить к нему все значение смеха совершенно недопустимо. Смех не внешняя, а существенная внутренняя форма, которую нельзя сменить на серьезность, не уничтожив и не исказив самого содержания раскрытой смехом истины. Он освобождает не только от внешней цензуры, но прежде всего — от большого внутреннего цензора, от тысячелетиями воспитанного в человеке страха перед священным, перед авторитарным запретом, перед прошлым, перед властью.