Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Книгу, над которой я поспешно работал, мне заказал один армянин. Он постучал в мою дверь рано утром, когда все еще спали, – а сам приехал аж из Галаты[73]. Несмотря на порок речи – он заика, – этот человек работает толмачом и проводником по городу. Когда какой-нибудь путешественник из Европы говорит ему, что хотел бы приобрести кыяфетнаме, он приходит ко мне и начинает отчаянно торговаться. В этот раз мы сошлись на том, что я сделаю среднего размера кыяфетнаме из двадцати страниц за сто двадцать акче, поэтому вечером я за один присест выдал дюжину рисунков, уделяя особое внимание одеяниям, мельчайшим их подробностям: шейх-уль-ислам, старший дворцовый привратник, имам, янычар, дервиш, сипахи, кадий, торговец печенкой, палач (особым спросом пользуются изображения палачей за работой), нищий, идущая в баню женщина, куритель опиума. Стараясь заработать несколько лишних акче, я нарисовал уже столько таких книг, что сейчас, чтобы не заскучать, затеваю сам с собой игры: то нарисую кадия, ни разу не отрывая кисточки от бумаги, то изображу нищего, закрыв глаза.
Разбойники, поэты и терзаемые тоскою люди знают, что с первыми звуками вечернего азана все джинны и шайтаны, обитающие в них, разом начинают бунтовать и бесноваться, сбивая их с пути истинного. «На улицу, на улицу! – говорит нам внутренний голос. – Беги туда, где другие люди, где сумрак, нищета, порок!» У меня ушло немало лет, чтобы усмирить моих джиннов и шайтанов. Рисунки, которые считаются чудесным творением моих рук, я делал с их помощью. Но последние семь дней, после убийства того подлеца, по вечерам мне никак с ними не совладать. Они так беснуются, что я говорю сам себе: «Может быть, если я немного пройдусь, они успокоятся?»
Вот и теперь я сказал себе эти слова – и, по обыкновению, сам не понял, как оказался на улице. Быстро, не останавливаясь шел я по снегу, раскисшей грязи, обледеневшим мостовым; и чем более углублялся в самые безлюдные уголки города, чем пуще сгущалась ночная тьма, тем дальше оставлял я мой грех. Мои шаги эхом отдавались от каменных стен постоялых дворов, медресе и мечетей, и страх мой слабел.
Как всегда, ноги сами привели меня на окраину, в заброшенный квартал, куда даже джинны и призраки не могут заглядывать без дрожи. Я слышал, что половину здешних мужчин убили на войне с персами, а остальные жители уехали, ибо не было им здесь счастья, – но я этому не верю. Персидская война действительно принесла беду этому красивому кварталу – но другую. Раньше здесь было текке дервишей-календери; сорок лет назад, после начала войны, на дверь этого «вражьего гнезда» повесили замок.
Я обошел кусты ежевики и лавровые деревья, благоуханные даже в стужу, подчиняясь своей всегдашней склонности к порядку, поправил доски между упавшей трубой и окном, у которого отвалились ставни, и вошел в дом. Полной грудью вдохнув столетний запах благовоний и плесени, я чуть не заплакал – так хорошо мне было в этом месте.
Если я еще не говорил этого, так скажу сейчас: я не боюсь никого, кроме Аллаха, а наказание, которое может постичь меня в этом мире, ни во что не ставлю. Я боюсь тех мук, которые, как ясно сказано в Священном Коране, например в суре «Аль-Фуркан», мы, убийцы, будем испытывать в Судный день. Стоит мне подумать об этом, как перед глазами всплывают простые, немного простодушные, но по-настоящему страшные изображения ада, нарисованные старыми арабскими мастерами (их можно увидеть на пергаментных страницах очень старых, ветхих книг, которые нет-нет да и попадают мне в руки), или рисунки дьявольских пыток, которые любят делать китайские и монгольские художники. Когда меня пробирает ужас от этих кошмарных ярких видений, я не могу удержаться от того, чтобы взять на себя роль толкователя Корана, и рассуждаю следующим образом. О чем говорится в тридцать третьем аяте суры «Аль-Исра»? Разве не о том, что Аллах запретил убивать человека без справедливой на то причины? Так вот: во-первых, этот подлец, которого я отправил в ад, не был истинно правоверным, а именно их Аллах запретил убивать; во-вторых, у меня были весьма справедливые причины проломить ему череп.
Этот человек посмел порочить нас, работающих над книгой, тайно заказанной самим султаном. Если бы я не заткнул ему рот, он объявил бы Эниште-эфенди, всех художников и даже мастера Османа безбожниками и отдал бы нас на растерзание последователям бешеного ходжи из Эрзурума. Эти люди и так уже ищут повода показать свою силу, так что, стоит кому-нибудь вслух сказать, что художники, мол, идут против веры, они не только с нами расправятся, но и саму мастерскую сровняют с землей – и даже султан ничего не сможет поделать, лишь будет молча наблюдать за происходящим.
Каждый раз, приходя сюда, я прибираю, вот и сейчас достал припрятанные в углу веник и тряпку. Пока мыл пол и подметал, согрелся и почувствовал себя верным рабом Аллаха. Чтобы удержать в душе это чувство, долго молился, и проклятый мороз снова пробрал меня до костей, заболело горло. Я вышел на улицу.
Потом меня незнамо как занесло в другое место, все в том же странном состоянии духа. Каким путем я шел из квартала рядом с заброшенным текке, о чем думал, не знаю, но оказался в конце концов здесь, на улице, по обе стороны которой растут кипарисы.
Сколько бы я ни ходил, мне никак не отделаться от одной мысли, она гложет меня, будто червь; может быть, если я поделюсь с вами, станет полегче. Незадолго до смерти подлый доносчик – или несчастный Зариф-эфенди, называйте как хотите, – всячески хулил Эниште. Говорил, например, что тот все рисунки делает с перспективой, а это гяурский прием. Я остался равнодушен к его словам, и тогда мерзавец сказал: «Есть еще один рисунок, последний. Он попирает все, во что мы верим. Это уже не просто безбожие, а самое настоящее богохульство!» За три недели до того разговора Эниште-эфенди и в самом деле попросил меня сделать в разных углах большого листа несколько изображений – коня, денег, Смерти, – причем все разного размера, как на рисунках европейцев. Бо́льшую часть страницы, к которой бедный Зариф-эфенди уже выполнил заставки, Эниште всегда прикрывал бумагами, словно желал что-то скрыть от меня и от других художников.
Я хочу спросить у Эниште-эфенди, что изображено на том рисунке, но слишком многое меня удерживает. Во-первых, понятное дело, он может заподозрить, что это я убил Зарифа, – и всем рассказать о своих подозрениях. А во-вторых, вдруг он скажет, что Зариф-эфенди был прав? Иногда я говорю себе, что можно в разговоре не поминать Зарифа – словно не он навел меня на мысль, а я сам догадался, но страх от этого не становится меньше. Если человек, сам того не сознавая, идет против веры, это, может быть, не так и страшно, но я-то уже обо всем догадываюсь.
Мои ноги, которые умнее головы, сами привели меня на улицу, где живет Эниште-эфенди. Я спрятался за угол и долго разглядывал его дом, едва различимый в темноте, окруженный деревьями, большой, двухэтажный, странное жилище богатого человека. В какой части дома живет Шекюре, я не знаю. Бывало, я пытался представить, за какими ставнями она окажется, если дом рассечь, словно ножом, как это делали некоторые тебризские художники во времена шаха Тахмаспа.