Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сойка, пролетавшая над соседним двором, задребезжала в выси, затрещала недовольно и властно, и он вздрогнул, встал и пошел, тяжело опираясь на трость. Нога вдруг заболела, и каждый шаг давался с трудом.
– Это оттого, что воздух становится тонким, – сказал он вслух. – Его мало. Да листва мертва пала. – Листва не вырабатывает кислорода. – Он знает, был когда-то биологом. – Уж это-то я как-нибудь объясню… О господи, что я, зачем! О чем я?!. О господи, боже ты мой!
Он бормотал себе под нос, шел, опустив голову, взмахивая тростью. От жестяного шаркания его шагов по каменистому проселку из дворов со щебетом взлетали стайки веселых синиц и долго потом счастливыми пестрыми зонтами каруселили вокруг усадеб.
– Она всегда приносила мне несчастье, – сказал громко Эдуард Аркадьевич. Наконец-то смута его души, вызванная сном, оформилась в мысль: – Да-да, и болезни. – Он нагнулся, потер ладонью разболевшуюся ногу. – Всегда!
Тут он увидел белое сухое бревнышко у обочины дороги и, проковыляв немного, поднял его. Бревнышко было легким, теплым от солнышка, а запахом чуть горчило. Он прижимался к нему щекою, и оно некоторое время грело ему ухо. Рука уставала, и плечо под бревном саднило, но Эдуард Аркадьевич стойко переносил боль. В его дворе уже щепки все были сожжены. До леса далеко, а усадьбу рушить Иван запретил. Да он и сам за годы проживания в деревне научился относиться к брошенным дворам как к живым, определяя их характер и иногда разговаривая с ними. Одиночество всему научит. Что делать! С кем-то ведь надо разговаривать!
Добравшись до своего двора, Эдуард Аркадьевич оглянулся на деревню. Оплывающее сумерками небо уже застило крайние усадьбы. Закат был бледен, млел ясной полоской над побелевшим лесом. И деревня, как всегда на закате, вдруг подобралась, сжимаясь в плотное стадо, поднимая к небу коньки над крышей. Эдуард Аркадьевич, как выброшенная рыба, хватанул воздух и заскочил в свой двор. Даже про боль в ноге забыл на секунду. Сел отдышаться на завалинку, похлопал по пустому карману, нервно пошарил в нем, нащупывая крошки табака, и, не найдя их, понюхал палец, который больше отдавал затхлостью его сыроватого кармана, чем табаком. «К Дубу поеду, – с тоской подумал он. – Хватит! Сдохнешь тут. Вон та дура сожрет».
Клеопатра – серая крыса – как всегда, вышла ему навстречу, вращая своим суетливым носом, взглядывая на него умными, едкими глазками, она сделала на его глазах обычный «круг почета», потом встала напротив, ожидая подачки. Гостинцем он и приручил ее, когда-то еще в те жирные времена, когда скармливал ей остатки сыра и кружочки колбаски. Крыса оказалась умной, злобной и наглой. «Когда-нибудь на меня кинется, – подумал он, глядя на ее беспрестанно вибрирующий нос. – Сколько же ей лет? В переводе на человеческий, наверное, столько же, сколько мне. И Клеопатра ли она?! Скорее всего, Клеопатр, крысят я не видал ни разу!..»
– Ну, чего, дура, уставилась? Я сам жрать хочу, – сказал он ей своим очужелым голосом, которого иногда в бездне своего одиночества пугался. – Сожрала мою картошку. Слопала, не подавилась… Падла!
Крыса словно поняла, юркнула в огород, и Эдуард Аркадьевич, глядя на ржавые остова картофельной ботвы в конце огорода, подумал, что картошку выкопать все-таки надо. Семенной ее еще весною дал ему Иван. И помог вскопать огород, и Эдуард Аркадьевич с азартом и гордостью ухаживал за нею, ползая на карачках, чтобы руками выбрать проклятый мокрец. В сентябре он накопал два куля картошки и, решив, что ему ее хватит теперь на жизнь с гаком, забросил деляну и не выходил в огород. Но Клепа подобрала картошку быстро. Да и ему, как прижало, пришлось на картошке одной сидеть, и он подъел ее. Так что оставалось всего с полведра. Это единственное, что осталось у него из еды. Благо, что на днях, роясь в шкафу, он наткнулся на увесистый сверток из старой мешковины. Оказалось, соль, которой он еще той зимой прогревал себе поясницу. Коричневая от перегрева, землистая, но соленая. Он наслаждался ею два дня, соля картошку и остатки сухарей, которые обнаружил на печи у самой трубы, на притуле под потолком. Вернее, сыскала Клеопатра, и он, услышав хруст, огрел ее палкою, впервые за все годы их жизни. Крыса не появлялась в доме дня три. Потом пришла, осторожная и злая… А картошку он докопает!
«Завтра! – решил он. – Не пойду больше на дорогу. Мимо деревни не проедет Иван… Чего зря ходить! Завтра буду копать картошку. А то сдохну с голоду», – у него всегда так: три думки на уме. И все разные. Глазницы сапожниковского дома уже загорались холодным закатным огнем, приобретая страшную и живую осмысленность. «Нет, – перерешил он, – к черту картошку, Ивана!.. К Дубу! К Дубу!» – понюхал еще палец и пошел в дом.
Как ни мало было бревнышко, а печь согрелась и вода вскипела, и сварилось несколько картофелин, которые он съел с грязноватой солью. Попил кипяток с сухариком. Последний сухарь – коричневую засохшую корочку – оставил на столе, заботливо прикрыв ее полотенцем. Еще оставалось несколько картофелин. На завтра. Вечера Эдуарда Аркадьевича проходили при луне, если появлялась она в неверном свете крупных северных звезд. Керосин кончился давно. Его привозят в Мезенцево по четвергам, но нет денег и Ваньки, и нет здоровья, чтобы добраться до Мезенцева и выпросить у здорового усатого бугая-шофера литр этой вонючей жидкости. Но все же вечер с мягким теплом от пусть плохо, но вытопленной печи и светом громадной луны был хорош. Эдуард Аркадьевич посвистел Клепу, но та не пришла, и он глянул в окно на серебристый от лунного света, уже мерцающий первыми морозцами какой-то отчужденно-похорошевший двор. Луны еще не было видно, вот-вот выкатится из-за сопок, страшная от своей громады, ослепительная, зияющая. Она не даст спать всю ночь, живым ковчегом передвигаясь по высокому стройному небу. Только здесь, на севере, в краю этой суетно-ленивой реки Лены бывают такие луны, такие звезды и солнце.
«Страшно, да, страшно! – думал он, ковыляя от окна к окну. Страшно оттого, что вот-вот грядет ранняя северная зима, властная и немилосердная… Скоро, скоро! А топить печь нечем, а картошку крыса сожрала… И Ивана нету. Надо выезжать. – Завтра, – решил он. – Завтра уеду! Доковыляю до Мезенцево. Там, глядишь, попутка, и к поезду! А в городе я не пропаду… Там хоть в подъезде, да перезимую…»
Он, конечно, в такие минуты помнил о сыне и Софье, но тяжесть вины перед ними и их милости к нему казались ему несносными. Он не мог долго жить с родными. Дуб – это другое дело! Друг старый, шестидесятниковой закваски. Такой же бессребреник и пьяница. Только с собственной крышей над головой.
– Уеду, – решал он в который раз. – Завтра!..
* * *
Уснул он быстро и старательно, пока грела печь, чтобы выспаться в тепле. Проснулся, как всегда, от холода. Ноги затекли, и больная нога не повиновалась ему. Он размял ее в воздухе и опасливо спустил на ледяной пол. Боль стреляла в пах, и так сильно, что он гнулся и почти плакал, но все же прошел по заиндевелому полу, белому от лунного света, глянул в кухонное оконце на белый мертвенно-недвижимый двор и судорожно вздохнул. Громада луны, шевелясь и блистая, нависла напротив села над горою, так низко, что можно различить остатки листвы на маковках березняка, чуть вдали молчаливо млели серебристые сопки, но там за гранью этого нежилого света – тьма-тьмущая, не спасаемая неверными и редкими ныне звездами.