Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он все о нас знает, – произнесла женщина и, помолчав, продолжила: – И ему это не нравится.
– Ах, не нравится, черт его побери! – Тол встрепенулся, вскинул голову, лицо его побагровело от гнева.
Рия не могла подумать, что всегда спокойный Тол мог прийти в ярость. Сначала она считала, что его имя произошло от слова терпимость. Но, как оказалось, это имя жило само по себе и досталось Толу от отца и деда; их тоже так звали. Но и дед, и отец Тола работали сборщиками пошлин, и название их ремесла оказалось созвучным их имени.[7]
– Я пойду и поговорю с ним.
Рия птицей облетела стол и, раскинув руки, загородила ему дорогу.
– Нет! Не ходи, бесполезно. Лучше не станет, будет хуже. С меня довольно…
– Да и с меня довольно. – Лицо Тола все еще дышало гневом. – Если это твое последнее слово и ты готова сдаться, тогда слушай, что я тебе скажу. Я не собираюсь ждать тебя, пока хозяин смягчится или сыграет в ящик. Я мужчина, у меня есть свои потребности. Ты нужна мне, и если ты не соглашаешься на мое предложение, мне придется подыскать замену. Ты меня понимаешь?
Она с трудом проглотила ком в горле.
– Да, Тол, я хорошо понимаю тебя и желаю удачи. Может быть, все к лучшему. Хотя мое желание томит меня так же, как и тебя, но мне хотелось бы, чтобы меня выбрали не только для этого. До свидания, Тол, всего хорошего.
Кадык на его горле резко поднялся и опустился. Какое-то время он стоял, беззвучно шевеля губами, как будто про себя проговаривал слова, готовые сорваться с языка. Затем вышел, даже не попрощавшись.
Рия тоже не засиделась в кухне, медленно вышла в коридор и прошла в восточное крыло. Там по лестнице в маленьком холле поднялась наверх в свою комнату. Все так же, не торопясь, она подошла к шкафу и достала черное бархатное платье. Взяв его за плечи, Рия резко развела руки – лиф треснул до талии. Она рванула юбку, но упрямая ткань не поддалась. Рия бросила платье на пол, наступила на подол и дернула за другой край. Эта попытка оказалась успешнее, и юбка с легким свистом лопнула по всей длине от талии до подола. Такую же процедуру она проделала со спинкой лифа.
Когда платье превратилось в ворох лоскутов, пот градом катился по ее лицу, но глаза оставались сухими. Рия ногами сгребла в кучу то, что недавно было роскошным платьем, скомкала в узел и торопливо вернулась в кухню. Там она застала Бидди, которая с удивлением смотрела, как мать с узлом в руках направляется к очагу.
– Мама, что ты хочешь делать? – спросила она. Рия не ответила. Кочергой отгребла золу и бросила первый лоскут на тлеющие угли. Только после этого она обернулась к дочери.
– Ты хочешь знать, что я делаю? Сжигаю свою глупую ошибку. Запомни это. Пусть в памяти твоей отпечатается такая картина: твоя мать сжигает в очаге куски черного бархатного платья.
– Ах, мама, мама, – в глазах Бидди блестели слезы. – Это то платье, которое подарил тебе хозяин, и ты… ты обещала, что как-нибудь наденешь его и покажешься мне. Что с тобой, мама?
Рия ответила дочери только тогда, когда последний кусок бархата полетел в огонь. Кухня пропиталась запахом горелой ткани, от которого они принялись чихать. Лишь после этого она ответила:
– Я прихожу в себя, детка. Наконец-то прихожу в себя.
Вечером, когда она принесла хозяину бульон, он поинтересовался:
– Рия, пахло паленым, я чувствовал сильный запах.
– Так и есть, пахло паленым, – подтвердила женщина.
– Что же вы жгли? – озадаченно спросил Персиваль.
– Всего-навсего платье вашей матери. – Она долго, не отрываясь, смотрела на него, пока вместо удивления на его лице не отразилась боль. Уже идя к двери, услышала, как он тихо произнес: «Рия, ах, Рия». В голосе его звучала глубокая печаль. И женщина вспомнила, что таким же печальным был и крик ночной птицы, который так часто доносился из леса. Слышалась в этом крике какая-то щемящая тоска, скорбь о потере. Крик птицы звучал так заунывно, что Рия выбиралась из постели и закрывала окно. Но значение иных звуков оставалось за пределами человеческого понимания.
Лондон 7 февраля 1749 года
Милый мальчик,
Ты на пороге возраста, когда в человеке в полной мере пробуждается способность к рассуждению. Надеюсь, что, не в пример многим своим сверстникам, постараешься воспользоваться этой способностью и ради своего блага займешься поиском истины и обретешь знания, подкрепленные логикой и здравым смыслом. Признаюсь тебе (а у меня нет желания что-либо от тебя утаивать), что и сам я всего лишь несколько лет назад стал предаваться размышлениям. До шестнадцати-семнадцати лет я не утруждал себя раздумьями. Да и позднее, в более зрелом возрасте, не торопился подвергать сомнению знания, которые приобрел. Я принимал на веру понятия и представления, о которых узнавал из книг, либо соглашался с мнениями друзей и знакомых, не пытаясь оценить, истинны они или ложны. Я предпочитал совершать мелкие ошибки, чем брать на себя труд искать истину. Отчасти по причине лени, частично из-за легкомысленного образа жизни и в немалой степени из-за ложного стыда отказаться от общепринятых мнений, но именно поэтому я шел по жизни, влекомый предрассудками и предубеждениями, вместо того чтобы руководствоваться здравым смыслом и искать истину. Но с тех пор как я взял на себя труд заняться размышлениями и нашел в себе смелость сохранять свои убеждения, ты не можешь себе вообразить, насколько кардинально изменились мои представления о жизни. Факты, события, всевозможные понятия предстали предо мной совсем в ином свете, в то время как раньше скрывали истину от меня предубеждения и стена общепринятых взглядов. Быть может, что и теперь я в своих суждениях не свободен от ошибок, ибо ошибки могли в силу давней привычки устояться и превратиться во взгляды. А причина в том, что трудно отличить привычку, сложившуюся в молодости и сохранявшуюся на протяжении долгих лет, от результата рассуждений и размышлений.
Моим первым предрассудком я считаю (не буду упоминать о тех, в которые верят дети и женщины: всевозможные эльфы, гномы, призраки, вещие сны, черные кошки, просыпанная соль и тому подобная чепуха) безоговорочную веру в непогрешимость классики. Именно она стала моим первым серьезным предрассудком. Подобное отношение к классическим образцам сформировалось у меня под влиянием прочитанных книг, и в немалой степени к этому причастны мои учителя. Я наивно полагал, что последние пятнадцать веков мир не имел понятия о здравом смысле и чести, которые исчезли вместе с Древней Грецией и Римом. Гомер и Вергилий не могли иметь недостатков, поскольку принадлежали к древнему миру, и, напротив, Мильтон[8] и Тассо[9] не могли иметь достоинств, так как не принадлежали к великой античной эпохе. И применительно к древним я мог бы повторить слова Цицерона, адресованные Платону, хотя они не совсем свойственны философу: «Errare, mehercule, malo cum Platone, quam cum istis vera sentire».[10]