Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В остальном Лев Львович полностью положился на волю Мамариной, лишь иногда вяло возражая против каких-то особенно экстравагантных приобретений, но быстро капитулируя под напором превосходящих сил. Так, хотя Рундальцову втайне и хотелось перебраться куда-нибудь поюжнее, но она твердо заявила, что «для детей полезнее северный воздух» – причем имелись в виду вполне гипотетические на тот момент их будущие общие дети, а не приемные дочери, о которых она в пылу приготовлений к свадьбе как-то даже и позабыла. Она же выбрала дом на Дмитриевской набережной – достаточно большой, чтобы там можно было разместиться всем наличествующим домочадцам, да еще и принимать гостей. Впрочем, дом неожиданно понравился и Рундальцову: в частности, тем, что ему доставался в нем большой отдельный кабинет, перед окнами которого росла старая рябина, при сильном ветре бившая прямо в стекло своими разлапистыми ветвями.
Сперва он подумал было устроить там же и лабораторию, имея в виду продолжать свои естественно-научные штудии, но жена решительно возражала против того, чтобы он «приносил в дом всякую склизкую мерзость», так что от давно лелеемых планов монографии по гидробиологии севера опять пришлось отказаться. Зато другой, позже вызревший план был встречен ею скорее благосклонно: Рундальцов вновь решил попробовать устроиться на работу в гимназию. Помня о неудаче с тотемской учительской семинарией, он заранее был настроен на отказ, но оказалось, что среди многочисленных знакомств его общительной свежеиспеченной жены есть инспектор народных училищ, чья протекция в этих вопросах была решающей. Как-то в один осенний вечер инспектор с женой были приглашены на «маленькое суарэ с шампанским», как выражалась Мамарина, – и приглашение охотно приняли. В городе давно ходили самые увлекательные слухи о романтической истории, случившейся в Тотьме: подогревала интерес к ней и загадочная личность мужа, и то, что Мамарина, ведшая до того жизнь открытую и веселую, после свадьбы замкнулась и из дома почти не выходила. В назначенное время гости явились: инспектор, Иван Клавдиевич Шамов, крупный, мужиковатый, с седой окладистой бородой, страстный собачник (сам слегка припахивавший псиной), великий любитель медвежьей охоты, написавший о ней книгу, выдержавшую три издания, постоянный корреспондент всех охотничьих журналов, – и его миниатюрная, светская до оскомины, темноволосая и темноглазая жена.
Нанятая некогда для девочек горничная-француженка, тем временем опять разжалованная в поварихи, приготовила для гостей изысканнейший ужин по рецептам своей далекой родины. Иван Клавдиевич, втайне всем прочим блюдам предпочитавший жареного гуся с яблоками, еле слышно вздохнул, но быстро утешился настойками, которые подавались в доме, несмотря на галлицизированное меню, в русских масштабах. Дамы завели обычный светский разговор, в котором обе были великие мастерицы: Лев Львович, понятное дело, его не запомнил, но мне, много раз слышавшей, как Мамарина умеет ворковать и очаровывать, не составляет никакого труда его вообразить. Действовала она обычно в беседе по принципу подкидного дурака – новости театра кроют новости из модной лавки, свежий номер «Живописного обозрения» ложится на очередной выпуск «Мира Божьего», нерадивость прислуги пасует перед сплетней из жизни царствующего дома. Побеждает же, конечно, вековечный козырь – злословие по отношению к ближнему: такого-то видели пробирающимся к черному ходу театра с огромным букетом хризантем, а дочь такой-то, даже не скрываясь, бегает на свидания к приказчику из москательного магазина. («Но знали бы вы, голубушка…» – и дальше шепотом, так что слов не разобрать.)
Иван Клавдиевич, слегка раскиснув от водки и попытавшись вывести беседу на излюбленную тему, встретил со стороны Льва Львовича самое жаркое одобрение, так что спустя полчаса, с позволения дам сняв пиджак и приотпустив галстук, очень натурально изображал своего любимого Ругая в момент, когда тот, надсадно гавкая и бросаясь на крупного медведя, заставляет того остановиться, чтобы потерять несколько фатальных секунд, пока сам Иван Клавдиевич выходит на огневую позицию. Как часто бывает с мономанами, от собеседника, чтобы прослыть глубоким знатоком вопроса, требовалось лишь молчать и в нужных местах поддакивать, так что уже к кофе и портвейну инспектор настолько был растроган подробностью познаний Льва Львовича (который знал про медведей примерно то, что написано у Брэма – и не более), что не захотел и не смог отказать ему в пустяковой просьбе. «Я завтра же – подчеркиваю – завтра! – заверну к Маркову (подразумевался директор гимназии) – и пре-ду-пре-жу, что у них будет новый учитель. А то, может, лучше в женскую, а? Ха-ха-ха». Наконец жена увела его.
Вопреки ожиданию, Шамов ничего не забыл и не перепутал, так что Льва Львовича действительно в самом скором времени приняли на должность преподавателя естествознания. Опасения, что гимназическое начальство или сослуживцы будут смотреть на него косо из-за швейцарского диплома или – особенно – благодаря экстравагантной протекции, оказались вполне беспочвенны: выяснилось, что ни одно ни другое не имеет для его новых коллег никакого значения. Работать ему скорее нравилось – впервые за свою жизнь он чувствовал, что занимается безусловно правильным и хорошим делом. Сам себе он казался подобием гида или экскурсовода: не одним из комических персонажей, европейских ярмарочных зазывал, которые в эпоху перед мировой войной в изобилии паслись в главных туристических городах, отлавливая легковерных туристов и вымогая у них несколько франков за неграмотный пересказ Бедекера, а тех настоящих проводников особенной породы, ведущих экспедиции по труднодоступным уголкам земли. Развешивая на доске старые, еще с прошлых курсов оставшиеся пособия с изображениями тропических цветов и птиц, он чувствовал себя кем-то вроде фокусника перед завороженной аудиторией: даром что гимназисты, как и все дети на свете, первоначально относились ко всему, что предлагают взрослые, а особенно учителя, со сдержанным скепсисом. Инстинктивно ему сразу удалось найти нужный тон в обращении с ними: без лишней мягкости, но и без особенной суровости (в гимназии хватало таких примеров – первых обычно презирали, а вторых ненавидели). Начал он курс, повинуясь далекому инстинкту, унаследованному, может быть, от теряющегося в кишиневской глуби прапрадедушки-меламеда, с эффектного номера: показал несколько гравюр (вспоминая при этом бедолагу-доктора) с изображением сущих чудовищ – клыкастых, лупоглазых, с кровожадным выражением поросших жесткой шерстью морд – и предлагал угадать, когда, в какую геологическую эпоху такие страшилища водились на Земле. Выслушав версии (от десяти тысяч до десяти миллионов лет назад), он с видимой натугой достал