Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Революционный Петроград. Красногвардейский патруль
Фотография Я. В. Штейнберга. Ноябрь-декабрь 1917
3
О чем свидетельствуют все эти смещения и метаморфозы Есенина после Февральской и Октябрьской революций? Только ли о “канареечности” (З. Гиппиус)[365] в соединении с расчетливостью и беспринципностью? Подобные оценки есенинского творчества в 1917-м и особенно 1918 году были весьма нередки: его обвиняли в том, что он стремится непременно “связать себя с победоносцами” (Е. Замятин)[366], стать “одописцем революции и панегиристом “сильной власти”” (В. Ховин) [367]. Но уже после смерти поэта самым убедительным его адвокатом неожиданно выступил эмигрант Владислав Ходасевич.
“В действительности таким перевертнем Есенин не был”, – считает он; поэт “не двурушничал, не страховал свою личную карьеру”[368]. По мысли мемуариста, Есенин был как раз весьма последователен и честен: и слова, и дела его определялись мужицкой “правдой”. Именно заботой о мужике была продиктована политическая тактика поэта с ее кажущейся переменчивостью: “…ему просто было безразлично, откуда пойдет революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнет к тем, кто подожжет Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жар-птицею, взлетит мужицкая Русь”; в любых революционных перипетиях он оказывался именно “там, где “крайнее”, с теми, у кого в руках, как ему казалось, больше горючего материала. Программные различия были ему неважны, да, вероятно, и мало известны. Революция была для него лишь прологом гораздо более значительных событий. Эсеры (безразлично, правые или левые), как позже большевики, были для него теми, кто расчищает путь мужику и кого этот мужик в свое время одинаково сметет прочь” [369].
Столь же мнимыми представляются Ходасевичу и внезапные изменения в мировоззрении Есенина: как до, так и после революции тот придерживался своей, “мужицкой” религии – по сути противоречащей христианской вере. Вот как Ходасевич пытается ее объяснить:
“…В полном согласии с основными началами есенинской веры мы можем расшифровать ее псевдохристианскую терминологию и получим следующее:
Приснодева = земле = корове = Руси мужицкой.
Бог-отец = небу = истине.
Христос = сыну неба и земли = урожаю = телку = воплощению небесной истины = Руси грядущей”.
Поэта никак нельзя обвинить в отступничестве, поскольку он никогда и не был христианином, а всегда “обращался к своему языческому богу – с верой и благочестием” и по большей части был верен “религиозной правде” (“имею в виду религию Есенина”, – поясняет в скобках мемуарист)[370].
Сергей Есенин и Сергей Клычков. 1918
Так Ходасевич пытается восстановить справедливость в отношении Есенина. Можно ли согласиться с его концепцией? И да и нет. Когда мемуарист защищает поэта от упреков в “двурушничестве”, он более чем убедителен: с замечательной точностью прослеживает “сдвиги” и “скачки” Есенина, показывая, что тот последовательно держался “крайностей”, смещаясь каждый раз все “левее”.
Сложнее с “верой”, с “чаемой новой правдой”. Как мы уже отмечали, христианская образность есенинских революционных поэм не обманывает Ходасевича: “Говорить о христианстве Есенина было бы рискованно.
У него христианство – не содержание, а форма, и употребление христианской терминологии приближается к литературному приему”[371]. Но возникает вопрос: а не является ли “формой” и не “приближается” ли “к литературному приему” также и есенинский языческий, мужицкий миф?
Об этом многое, наверное, могли бы поведать филологи формальной школы, вооружившись своими излюбленными терминами, такими как “мотивировка”, “искусство как прием”, “обострение материала”. Увы, формалисты явно недооценивали нутряного поэта: кто только не вдохновлял их на смелые концепции, вплоть до есенинского эпигона Василия Казина, но никак не сам Есенин. Б. Эйхенбаум парадоксальные “мотивировки” охотно приписывал даже Л. Толстому: толстовское стремление к народности будто бы объясняется “борьбой за литературную власть”, требующей “перехватить у народников материал”, а духовные и жизненные “искания” “нужны Толстому не сами по себе, а чтобы создать для себя нужную писательскую атмосферу”[372]. Эти схемы были хороши своим научным остроумием и провокативностью, но Л. Толстого почти не задевали; казалось, еще немного, и ученый договорится до того, что и предсмертное бегство писателя из Ясной Поляны – тоже ход в литературной борьбе. Шкловский, в свою очередь, сводил к формализму творчество В. Розанова (для которого “прием важен, а не мысли”) или Андрея Белого (которому антропософия нужна “как предлог для создания приема”[373]) – и опять-таки не без натяжек. Есенина же тогдашняя филологическая наука “проморгала”. “Крестьянский поэт” предстает у формалистов обреченным лишь на “голую эмоцию” [374]; в суждениях о есенинской “литературной личности” опоязовцам подчас изменяет даже их фирменный стиль: “хрупкая, богомольная, нежная и восторженная душа”[375]. А ведь именно Есенину парадоксы опоязовцев были бы как раз впору, в его творчестве и биографии они могли бы найти замечательное – и вовсе не тривиальное – подтверждение своевременности формального метода.
“Практика” Есенина и “теория” формалистов имеют общие исторические корни. В пореволюционные годы как литература, так и филология играли по правилам “qui pro quo”: поэтическая поза и политическая позиция, расчетливые литературные приемы и выстраданные идеи постоянно менялись местами. В то время решительно никому нельзя было верить на слово. Например, А. Н. Толстой обличал “эстетов, формовщиков, стилистов, красочников”[376]. И это при том, что его сила заключалась как раз в сноровке “формовщика” и “стилиста”. Поэтому саморазоблачение отрицательного героя толстовского романа: “Россия – это “что”, а мы – это “как”” – вполне могло восприниматься как авторское кредо, а призывный вопрос положительного героя: “В Россию, в русский народ веришь?” – маскирующим это кредо приемом. Есенин, с его нутряным чутьем и стремительной интуицией, не мог не уловить эту тенденцию – “экспансии”, “империализации” приема[377], выдвижения “как” за счет “что”.