Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И зажил Бориска в этой небольшой квартирке под крышей, со скошенными потолками. Окно ванной прорезано было прямо в черепице, унитаз стоял под окном, поэтому в спину и в ноги с крыши дуло. А так квартирка хорошая. Под тридцать квадратных метров. Окошки маленькие, поскольку этаж подкрышный, но это пустяки. Всё равно Бориске нравилось в них смотреть. И больше всего в окошко кухни. Уж очень удачно оно выходило — на чей-то тихий двор с лошадью, весь поросший травой.
И Бориска сидел на мебели, оставленной ему за ненадобностью предыдущим квартиросъёмщиком, и смотрел в окно. И видел, как паслась бесконечно лошадь, дёргая губами траву, и как, бравируя фигурами высшего пилотажа, летал вверх дном самолёт немецких ВВС. За стеной в это время срабатывал немецкий автоответчик. Этажом ниже чихал какой-то мужик. И казалось, что чихает он тоже по-немецки. А среди всего этого стояли четыре, или сколько там, стены, предназначенные для того, чтобы Бориска в них жил.
«Люди живут в своём времени, в своей стране, в некоем культурном пространстве, — витиевато мыслил Бориска, — а я, значит, в четырёх стенах живу. Стены, правда, ровные, пупырчатыми обоями заклеены, а обои, в свою очередь, покрашены белой краской».
«Может, теперь, — думал он, — мир посмотреть. Раз уж дала мне судьба такую счастливую случайность. В смысле, возможность. Париж, допустим».
Но, подумав, он снова выглядывал в окно, снова видел лошадь и снова думал:
«А что мир? Мир как мир. Чего на него смотреть, на мир? И на Париж в особенности. Столько неприятного народу едет в Париж для того лишь, чтоб говорить потом „был в Париже, город мне понравился“, что ехать туда совсем не хочется».
И опять жил Бориска в своих четырёх стенах. Которых, конечно, не четыре, а больше, но считать их и пересчитывать — было ему лень.
Да, а окно его комнаты выходило прямой наводкой на колокольню кирхи. Точнее, оно выходило на часы. Естественно, оборудованные механизмом колокольного боя. Живых звонарей тут давно не существует, живые звонари вымерли, исчезнув с лица земли как класс. Их заменили умные механизмы, управляющие колоколами. И включались эти механизмы каждые полчаса, как положено. А в двенадцать и восемнадцать устраивали они такой перезвон, что жить становилось невыносимо. Оно и так-то, если быть до конца с самим собой честным, вполне невыносимо было жить, а под колокола, бьющие с двадцати метров, и подавно. Поэтому большую часть своей дневной жизни Бориска проводил в тесном кухонном закутке.
Правда, с девяти вечера до семи утра часы демонстративно молчали. Берегли мирный сон простых немецких бюргеров — рабочих и крестьян. А заодно и Борискин сон они берегли, хотя он не имел к немецким крестьянам никакого отношения. И к рабочим бюргерам тоже не имел. Но всё это — только с девяти до семи. И ни минутой больше.
Причём в эти же примерно часы в комнате вдруг начинало пахнуть костром. И Бориска подозревал, что в кирхе потихоньку от общественности сжигают еретиков. И спать ему становилось жутковато. Тем более что ночами всё в квартире само по себе звучало. Пол скрипел, хотя никто по нему не ходил, вода неожиданно сливалась из крана, что-то постукивало за окном, что-то пело в старом, как мир, холодильнике «Arctiс», что-то шуршало в шкафу. Щёлкали также биметаллические контакты в электрочайнике.
«Интересно, — думал Бориска, — что происходит в этой квартире, когда меня в ней нет».
А по воскресеньям в кирхе играл орган. Всегда одни и те же мелодии. Штуки три. И сосед снизу, который жил с толстой, как дирижабль, мамой, выводил из укрытия свой мопед. С мамой он жил, поскольку ни к кому не испытывал чувства любви. Ни к кому, кроме своего мопеда. За мопедом он ухаживал трепетно. И каждое воскресенье — не только летом, но и зимой — ставил его на газон у дома, клал рядом подстилку, ложился и с любовью возился в нижней части своего мопеда — что-то подкручивал, что-то подкрашивал. И не мёрз даже при минусовой температуре. Потому что с мопедом было ему тепло и хорошо.
А Бориске по воскресеньям было и без мопеда хорошо в его квартирке под крышей. Он лежал на диванчике с книжкой. Ногу клал на боковой валик. Нога свисала и отражалась в овальном зеркале шкафа своей ступнёй. Ступня была красноватой и узкой. С короткими тонкими пальцами. Ступня покачивалась в зеркале. Отчего очень хотелось спать.
Единственное, что Бориске не пришлось по душе, это соседи слева. Муж и жена. Оба — его ровесники, оба не в своём уме. Жена, судя по всему, где-то работала, а муж ежедневно выходил в одно и то же время её встречать. И часа полтора, как минимум, ходил взад-вперёд вдоль дома. На руках он бережно держал большую чумазую куклу. Жена приходила, целовала куклу, как будто это был их ребёнок, и они поднимались к себе, и там затихали. Наверно, обедали. После чего выходили все втроём, с куклой, гулять и дышать свежим воздухом, полезным для здоровья и лёгких.
Каждый раз, когда Бориска видел эту пару, он вспоминал о сыне своём Шизофренике. И эти воспоминания мешали ему чувствовать себя на верху блаженства.
А в остальном, там он себя и чувствовал.
Работу, начав получать пособие, Бориска искать бросил. Смирился, так сказать, с предложенными обстоятельствами.
К сожалению, человек всегда, а тем более в чужой стране, живёт в предложенных ему обстоятельствах. И предлагают эти обстоятельства люди, самого человека не учитывающие. И он об этом знает, знает, что зависит от каких-то, незнакомых людей. И постоянно живёт в ожидании, что они как-то, на своё усмотрение, изменят его жизнь. Его единственную жизнь, целиком или большей частью находящуюся в их распоряжении. Для них он есть не человек мыслящий и чувствующий и не личность какая-никакая, а гражданин иностранной державы, получатель денежного пособия. И нужно как-то заставить его это пособие отработать. На любых простейших работах. Пусть и не очень полезных для общества. Но приносить пользу этому обществу, этому государству — не его ума дело. Для этого есть другие, свои, владеющие настоящим образованием, специалисты. А его дело — не сидеть у них на шее постоянно. И время от времени трудиться там, где укажут и куда пошлют. Что-либо подметать, сжигать мусор, стричь кусты или катать какую-нибудь не слишком обременительную тачку с палыми листьями.
К Горбуну тоже Бориска теперь не ходил. Во-первых, тот в результате черепно-мозговой травмы никого не узнавал, а во-вторых, Раиса из палаты его не вылезала. Всё, свободное от нескольких, оставшихся у неё, учеников время, ему посвящая. И Бориске делать там, рядом с ней, было совсем нечего.
Он пришёл как-то раз, а Раиса говорит:
— Звоню на родину, звоню — телефон не отвечает. Не знаешь, — говорит, — почему?
— Не знаю, — говорит Бориска. — Я с тех пор, как приехал, туда не звонил. У меня телефона нет, и, я думаю, не нужен он мне. Зачем? Только платить за него. А звонить по большому счёту некому.
— Я уже и письмо написала, и телеграмму дала, — Раиса говорит. — И ничего, никакого ответа.
И после этого разговора с Раисой перестал навещать Горбуна Бориска и к отцу заходить перестал. Он вообще старался пореже выползать из уютной своей квартирки. Потому что стоило из неё ему выползти, и он встречал своих левых соседей, целующихся с грязной куклой. И тогда, при виде безумных их поцелуев, он думал высоким штилем: