Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сущности, он добился того, что возжелал несколько лет тому назад, и жизнь его текла именно так, как ему хотелось.
Служба шла отлично. С декабря 1841 года он носил уже штабс-капитанские эполеты и получал жалованья 419 рублей 25 копеек серебром, или 1666 рублей 66 копеек ассигнациями, что превышало прежнее более чем в полтора раза. Он уже командовал 5-й егерской ротой. Взысканий у него по-прежнему не было, а поощрений — выше головы, и за будущее можно было не опасаться. В самом деле, еще лет восемь, ну десять, а там и генеральские «густые» эполеты, полк — пусть в провинции… Продолжая рисовать «биваки» и «привалы», он умножал свой постоянный доход и оказывался на виду в самом благоприятном для него смысле. Рисование занимало много времени и сил, но на что же тратить свободное время, как не на любимое занятие.
И все-таки покоя не было. Федотов был уже не тот, что несколько лет тому назад, когда с доверчивым энтузиазмом шагнул на стезю баталистики: время проходило не напрасно, предлагая ему все новые и новые впечатления.
Если светские забавы и раньше не очень занимали его досуг, то сейчас он от них вовсе отстал. Как не бывал на балах в Дворянском собрании или на маскарадах у Энгельгардта — так и не стал бывать. Не прельщали его и входившие тогда в моду так называемые шпицбалы, которые устраивали содержатели танцклассов Марцынкевич, Буре, мадам Кестенич, Рейхардт и другие.
А вот театр начал его понемногу манить. Театр тогда вообще был самым притягательным местом для российской публики: в балете блистала Мария Тальони («Тальони прелесть, восхищенье, / Так бесподобно хороша…»), а вслед за нею и свои звезды — Елена Андреянова, Татьяна Смирнова; на драматической сцене — Варвара Асенкова, Александр Мартынов, Василий Каратыгин; наезжали временами из Москвы Павел Мочалов и Михаил Щепкин.
Скорее всего, Федотов не миновал новинки — оперы «Руслан и Людмила», данной весной 1843 года, потому что сочинил пародийную ее переделку, пел под гитару друзьям и сделал ряд рисунков, изображающих сцены из нее, «самого странного содержания: на одном из них офицер в костюме славянского витязя поражал копьем голову одного англичанина; голова, падая, открывала под собою колоду карт. Потом то же лицо в античном костюме, то есть без всяких одежд, лежало мертвым на диване и около него толпились другие знакомые лица с гитарами, лирами и балалайками» — так вспоминает Дружинин.
Правда, разного рода театральным увлечениям по-прежнему была весомая преграда: билет в ложу стоил от семи до двадцати рублей, в кресла — пять, места за креслами — три с полтиной, на балкон подешевле — от полтины до двух с полтиной, но гвардейцу туда было неприлично.
По той же причине он вряд ли мог отдавать дань второй после театра мании петербуржцев начала 1840-х годов — музыкальным концертам. Ференц Лист (тогда его еще называли Франц) гремел по городу, его имя, не сходившее с уст, затесалось впоследствии и в один шутливый рисунок Федотова («Ах папа! Какие руляды — какие скачки — посмотрите. — Хороша музыка, которую смотреть надо. — Да это Листа вариации. — А на мое ухо Чисто Завирации»), однако, конечно, с чужих слов. Билеты на Листа стоили 20 рублей, а поначалу даже 25. Да что Лист, когда и за простой концерт надо было выкладывать от пяти до десяти рублей. Нет, не ходил Федотов по концертам.
Зато в нем явно оживился вкус к чтению. Подросший к тому времени Сашенька Дружинин, ставший уже Александром Васильевичем, в августе 1843 года вступил прапорщиком в Финляндский полк, присоединившись к старшим братьям и оказавшись, таким образом, в полку Дружининым 3-м. Он описал федотовские две комнаты «над адъютантской квартирой», «убранные довольно мило какой-то мебелью из белого дерева» (так благозвучно-иронически принято было именовать некрашеную дешевую мебель, обычно сосновую), «гипсовые головки, носы, ноги и руки» на стенах, черную доску, служившую для набросков мелом, гитару и фагот на диване «и еще какой-то раздвижной инструмент вроде флейты». И обратил внимание на изобилие разнообразнейших книг: рядом с Винкельманом, Пушкиным, какими-то английскими учебниками можно было увидеть «или том Кантемира, или какой-нибудь журнал екатерининских времен, или “Почту духов”, или разрозненный том мемуаров на французском языке, или какую-нибудь рукописную поэму». Собрание пестрое, даже случайное, оно говорит не столько о широте кругозора и многогранности интересов, сколько о беспорядочности чтения: человек уже понял, как важно приобщаться к культуре, но еще не научился делать это последовательно, а хватается за все сразу, стремясь поспешно возместить зияющие пробелы в своем образовании.
Все-таки эта разбросанность была добрым знаком неуспокоенности по поводу самого себя. Все, что делалось вокруг, о чем писалось в журналах, что обсуждалось среди знакомых — а их стало заметно больше и уже за пределами полка, — все побуждало к размышлениям. Он стал чаще задумываться о жизни, о людях, о себе и своем месте среди людей, но более всего, конечно, об искусстве и о себе в искусстве.
На свои столь несомненные успехи в баталическом жанре, равно как и на самый этот жанр, он должен был смотреть теперь немного иначе, чем несколько лет тому назад, когда приступал к нему. Здесь он все уже постиг. Ну не до конца, разумеется. Можно было усовершенствоваться в изображении коней, которые пока получались несколько топорно (все-таки не кавалерист), или, скажем, пушек (если дойдет до артиллерии), или еще чего-нибудь, в чем пока не возникала надобность. Но это не меняло ничего по существу: «военные картинки» можно было с неослабевающим успехом множить одну за другой, переставляя фигурки на разные лады, меняя мундиры и кивера, разнообразя пейзажи — лишь бы хватало усидчивости. Получался фактически род рукоделия вроде тех же «портретиков» высочайших особ, что он прежде изготовливал на продажу. Немного разнообразнее, правда, но, и разнообразие, если приглядеться, невелико — как если бы он рисовал «портретики» не одного ныне царствующего монарха, а всех, от Алексея Михайловича или даже от Рюрика.
Вроде бы немалого он достиг. А на самом деле? Точно ли он художник, как ему все вокруг твердят? Точно ли искусство — эти его картинки, такие славные, но, право же, бесконечно далекие от того, что восхищало его в Эрмитаже или Строгановской галерее, что способно было исторгать слезы и смех или погружать в глубокое раздумье? Раньше, еще совсем недавно, ему хватило бы и этих картинок и сопряженных с ними услад и успехов, а сейчас уже не хватало и дело начинало прискучивать.
Должны были посещать его и сомнения иного рода.
Невольно он должен был замечать, что правда в его «военных картинках» удивительным образом сочетается с явной неправдой. Правда точных портретных характеристик, скрупулезно переданных деталей, та правда, которой он фанатически добивался — с неправдой целого. Это были не картины жизни (военной ли, не военной — не важно), а скорее «живые картины», в которых тщательно, по правилам одетые и чистенькие персонажи лишь изображают, будто они чем-то заняты, что-то делают в соответствии с уставом: и офицеры, будто бы непринужденно беседующие друг с другом, и генерал, будто бы принимающий рапорт, и адъютант, будто бы этот рапорт отдающий, и солдат, будто бы забивающий в землю кол для палатки, а на самом деле стоящий в позе академического натурщика, красиво вознеся топор над этим колом.