Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но бывало, конечно, и хуже, намного хуже. Он подписал грязное открытое письмо против Солженицына, хотя ценил и постоянно перечитывал его прозу. Через пару лет – еще одно грязное письмо с осуждением Сахарова. Его подпись стояла рядом с именами Хачатуряна, Кабалевского и, естественно, Хренникова. В глубине души он надеялся, что никто не поверит – не сможет поверить, – что он и в самом деле согласен с содержанием письма. Но люди верили. Друзья и коллеги-музыканты не подавали ему руки, отворачивались. Ирония имеет свои пределы: невозможно подписывать такое письмо, скрестив пальцы или держа фигу в кармане, и рассчитывать, что другие поймут твою уловку. А посему он предал еще и Чехова, который писал все, кроме доносов. Предал и себя, и доброе отношение, которое еще сохраняли к нему окружающие. Зажился он на этом свете.
Помимо всего прочего, он узнал, как разрушается человеческая душа. Конечно, жизнь прожить – не поле перейти. Душа разрушается тремя способами: действиями других, собственными действиями, совершаемыми по чужой воле во вред себе, и собственными действиями, добровольно совершаемыми во вред себе. Каждый из этих способов надежен; а уж когда задействованы все три, в исходе можно не сомневаться.
Его жизнь делится несчастливыми високосными годами на двенадцатилетние циклы. 1936, 1948, 1960… Через двенадцать лет грянет семьдесят второй – естественно, високосный, до которого он с уверенностью рассчитывает не дожить. Можно не сомневаться: он сделал для этого все, от него зависящее. Здоровье, от рождения слабое, ухудшилось до такой степени, что он уже не может подняться по лестнице. Пить и курить нельзя – да одни эти запреты способны отправить человека на тот свет. Старается по мере сил и вегетарианка Власть: бросает его из конца в конец страны – то на премьеру, то за какой-нибудь наградой. Истекший год закончился для него в больнице: замучили камни в почках, да еще облучение делали – нашли новообразование в легком. Держался он терпеливо; неприятности доставляла не столько хворь, сколько реакция окружающих. Сочувствие досаждало еще больше, чем хвала.
Впрочем, одного он, вероятно, не учел: что несчастье, уготованное ему на 1972 год, окажется не смертью, а продолжением жизни. Сколько ни отбивайся, жизнь еще имеет на него виды. Жизнь оказалась той самой кошкой, которая тащит за хвост попугая, да так, что он пересчитывает головой все ступеньки.
Прежде чем закончатся нынешние времена… если вообще закончатся, пройдет двести миллиардов лет. Карло-Марло и компания обличали внутренние противоречия капиталистической системы, которые безусловно, по логике вещей, должны ее сокрушить. Но капитализм пока держится. Каждый, имеющий глаза, видит внутренние противоречия коммунистической системы, но кому ведомо, что способно ее сокрушить? Он знает одно: когда… если… нынешние времена пройдут, людям захочется упрощенной версии того, что уже было. Что ж, имеют право.
Один слыхал, другой на ус мотал, а третий выпивал. Вряд ли он бросит пить, хотя врачи настаивают; определенно не перестанет слушать и, что самое паршивое, – будет помнить. Вот бы можно было блокировать память по своему желанию, поставив рычаг в нейтральное положение. Так поступают автомобилисты для экономии бензина: либо на горке, либо по достижении максимальной скорости, чтобы двигаться по инерции. Но с памятью такого не проходит. Мозг его упорно не желает изгонять прошлые неудачи, унижения, самобичевание. Как бы славно было хранить в памяти только приятное, по своему выбору: Таню, Ниту, родителей, верных и надежных друзей; как играет с поросенком Галя, как Максим изображает болгарского полицейского; каждый красивый гол, и смех, и радость, и любовь к молодой жене. Он все это помнит, но сверху наваливается, налипает то, что хочется выбросить из головы. И эта примесь, эта порочность памяти его измучила.
В последние годы его тики и ужимки стали еще заметнее. Рядом с Ириной он пока может сидеть тихо-спокойно, а на трибуне, в роли официального лица, даже перед сочувственно настроенной аудиторией еле-еле сдерживается. То голову чешет, то подбородок трет, то вонзает себе в щеку мизинец и указательный палец; дергается, ерзает, будто в ожидании ареста и этапирования. Когда слушает собственную музыку, нет-нет да и зажимает рот ладонями, точно говоря: не верьте тому, что вылетает у меня изо рта; верьте лишь тому, что влетает вам в уши. А то еще принимается себя щипать, словно желая проверить, не снится ли ему все это, или унять зуд от внезапных комариных укусов.
Мыслями он часто возвращается к отцу, в честь которого ему безропотно дали имя Дмитрий. Человек мягкий, с чувством юмора, он каждое утро просыпался с улыбкой: вот это называется оптимистичный Шостакович. В сыновней памяти Дмитрий Болеславович всегда возникает с игровыми принадлежностями в руке и с романсом на устах: сквозь пенсне разглядывает колоду карт или проволочную головоломку; покуривает трубку, наблюдает, как растут его дети. Прожил ровно столько, чтобы не разочаровать других и самому не разочароваться в жизни.
«Отцвели уж давно хризантемы в саду…» – как там дальше?.. А, вот: «Но любовь все живет в моем сердце больном». Сын улыбается, хотя совсем не по-отцовски. У него сердце болит по-другому: два инфаркта перенес. И третий не за горами – главный симптом известен: водка пьется безо всякого удовольствия.
С Таней они познакомились через год после смерти отца: так ведь, да? Татьяна Гливенко, его первая любовь, говорила, что полюбила Митю за чистоту. Они продолжали общаться, и много лет спустя Таня сказала, что жизнь их сложилась бы совсем иначе, доведись им встретиться в том санатории на пару недель раньше. В таком случае к моменту расставания их любовь смогла бы окрепнуть настолько, чтобы не дрогнуть ни перед чем. Такой ход событий готовила для них судьба, но они ее проворонили, упустили по прихоти листов календаря. Возможно, и так. Он знает: людям свойственно делать мелодраму из своей юности, а также без конца перебирать в памяти варианты и решения, которые в ту далекую пору были приняты бездумно. Знает он и то, что Судьба – это всего лишь фраза «А посему…».
Тем не менее они были друг у друга первыми; он по-прежнему вспоминал тот отдых в Анапе как идиллию. Даже если идиллия становится таковой лишь после своего завершения. На даче в Жуковке теперь установлен лифт, чтобы он мог подниматься к себе в комнату прямо из прихожей. Но живут они не где-нибудь, а в Советском Союзе, где, по существующему положению, лифтом, даже в частном доме, должен управлять профессиональный лифтер. И как поступила Ирина Антоновна, окружившая его нежной заботой? Окончила соответствующие курсы, сдала выпускные экзамены и получила удостоверение. Кто бы мог подумать, что его судьба – быть мужем специально обученной лифтерши?
Нет, он не сравнивает Таню с Ириной, первую с последней; речь не об этом. Ирине он предан. Она старается изо всех сил, чтобы сделать его существование сносным и даже приятным. Другое дело, что жизненные возможности его теперь ничтожно малы. А на Кавказе были безграничны. Но против времени ты бессилен.
Перед тем как приехали в Анапу они с Таней, в харьковском городском парке состоялось исполнение его Первой симфонии. По всем меркам – совершенно провальное. Струнные звучали хило, рояль вообще был не слышен, литавры заглушали все остальное, первый фагот не выдерживал никакой критики, а дирижер и в ус не дул; с самого начала оркестру подвывали бродячие собаки Харькова в полном составе, и слушатели катались со смеху. Тем не менее концерт представили как триумфальный. Неискушенная публика устроила продолжительную овацию; самодовольный дирижер принимал поздравления; оркестранты напустили на себя вид профессионалов, а композитора много раз вызывали на сцену, где ему оставалось только кланяться и благодарить. На самом деле он кипел от досады; но правда и то, что по молодости лет еще сохранял способность ценить иронию положения.