Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну а ты тут — вальцовщик? Как звать?
— Анатолий Семенович, — горделиво брыкнулся: мол, в отцы тебе, бивень, вообще-то гожусь и на мне этот стан тут держался, когда ты еще, мелочь, на горшке заседал… но сорвался вот голос и дал петуха.
— Ну, пойдем-те за мной, Анатолий Семенович…
И его потащило вот за той жердиной, хотя вроде никто не тянул, не пихал. Расступались, откатывали волнами все эти в белых рубашках и свои же рабочие в чумазых комбезах и оранжевых касках, глядя все на Чугуева странными, не узнающими, особыми глазами, то ли с завистью, то ли со страхом: его выбрал Угланов, и теперь будто должен был сделаться навсегда он, Чугуев, другим, обнесла, облекла его сила… На тросах опустили на бетонное дно все мясное, тряпичнонабитое то, что осталось от главного инженера завода — спец-то он был не самый худой, только вор, — и никто не смотрел уже больше на пластавшегося на полу и кусавшего воздух большого мужчину.
— Вот скажи мне, Анатолий Семенович, — глядя прямо в глаза, начал быстро Угланов в хорошо проводящей слова тишине, — сколько раз надо в смену валки переваливать? Вот на этом вот стане твоем?
— Эк хватил — переваливать! — Подключили Чугуева к стану, возвратили в железные, в место службы его, назначения, и страха в нем уже больше не было. — Ты мне дай их сначала, валки, чтобы было мне что переваливать. А пока их они вот, — мотнул головой на ряды управленцев, — на бумажках своих перева…
— Ну а где они, где, говори! Где валки?
— На цветмет растащили, молибденом и хромом упроченные. Катапультой через забор — и тю-тю.
— Кто это делает, я полагаю, спрашивать не надо? Кто мне в бумажках пишет, что он тут по шестнадцать! раз! в сутки! Roll change! — щерясь от ненависти, пнул кровососущую, непроницаемую, гадящую сущность, одновременно вязкую, словно клей, и тяжелую, как чугун на ногах: отрубить, отключить! — Как же стан-то живой до сих пор? Как справляетесь, а?
— Да вот как-то все ручками, дедовским методом. Абразивами там, напылением тут. Голь на выдумки, долго рассказывать… вам чего уж вникать?
— Ясно. А как вы отнесетесь, Анатолий Семенович, к тому, что я вместо вот этого… — шевельнул ногой в мокрое место, — то есть второго, того… тут поставлю тебя? Начальником листопрокатного — пойдешь? Главным тут над своей машиной?
— А я и так над нею главный. Не по названию, а по существу.
— Значит, этого, — ткнул в Чугуева пальцем, — старшим мастером стана.
И почуял тот: вырос, подымает, прямит его сила, как прямила когда-то перед прежним последним настоящим царем комбината Ракитиным, когда тот при всей массе награждал его знаком ударника и пожимал ему руку с такой же привычностью, как и сотням других награжденных железных.
Ничего от Валерки долго не было, не было, не приходило… и пришло через шесть только месяцев первое из бакальской колонии письмо: сообщил, что живой, невредим, обитает в нормальных условиях — чисто всюду, как в амбулатории, и питание сносное, отношение начальства к заключенным хорошее, а работает он (это больше отцу сообщалось, чем бабам) на железном карьере бурильщиком: перфоратором, значит, орудует и электросверлом в тридцать пять кило весом, и вот этого вовсе Чугуев не понял: кто ж их, зэков, на строгом режиме допустил до карьера, до машин, до взрывчатки вообще? Если так-то подумать, подорвут ведь друг дружку по заводке какой или просто вот в силу безграмотности… Или что, ничего, что ли, в новой России в этом плане и не поменялось для зэков с тех времен, когда тыщами загоняли их в шахты и укладывал Гугель таких же вот каторжных в ненасытную жрущую пропасть карьера на Магнитной горе: пусть дадут только родине много руды и помрут, надорвавшись в бесплатном усилии?
А с другой стороны: пусть в работе сжигает Валерка тоску, неизбывную муку лишения всего, что дано невиновному, честному, все полегче в труде оно, это ж можно свихнуться взаперти от безделья, неподвижности времени и бесцельности жизни, проходящей впустую, бесследно.
Понимал он, Чугуев, то, о чем сын молчит и не хочет сказать: «там» живет в непрерывном ожидании удара, вот где технику безопасности надо блюсти — не с машиной, нет, а с людьми в обращении, с «черной костью», жульем. Много он за свой век повидал, Анатолий, блатных, много было в Могутове отсидевших и снова уходивших на зоны (где рудник на Урале, там и каторга, зона), на поверку трусливых, гнилых, чуть копни, и серьезных, всерьез ничего не боявшихся, с каждой ходкой все больше покрывавшихся синей чешуей наколок — вот так и человек в них был наполовину будто бы в шерсти, с одной больной невытравимой потребностью возвратить миру то, что от мира он сперва получил: били, гнули его, и теперь он в ответную должен кого-то согнуть, отыскать еще меньше, слабее себя человека и над ним покуражиться. Вот на какие рельсы встал теперь Валерка, вот на какие рельсы его с самого начала повело, таким и был он с самого начала, уродился, что чуть задень его хоть мало-мальским принижением, хоть на полнитки провернуть его против резьбы попробуй, как полыхнет, не стерпит, дел наделает: вот наделал уже, не хотел, а убил и попал к тем, которые приохотились кровь человечью пускать. Силовой изоляции нет, каждый урка — зачищенный провод, все на этом построено, на «подмять и сожрать», «подчинить и унизить», и чего же он стерпит такое, Валерка?
Незаметным стараешься быть — не получится: обязательно высветят молчаливого ищущим взглядом, как в ночной воде рыбу горящим смольем, не сегодня, так завтра копнут, кто ты есть; молчаливым быть можно — безответным нельзя. Ну и долго он сможет, Валерка, со своим изначальным, неизменным характеромпорохом на границе вот этой, на гудящей струне удержаться — меж терпением и безответностью, а? Вот ведь в чем наказание зоной — самому себе равным, собой не быть, человеком, который ничего не боится, а Валерка и должен теперь был на зоне бояться первым делом себя самого, колотушки своей, взрывника в голове, что еще раз рванет — и тогда уже точно ему будет высшая мера.
Шла машина могутовской жизни вперед, не заметив пропажи Валерки: перемены копились, копились и, рванув, покатились по заводу весенней ломовой, ледоходной водой, с равнодушной силой снимая с рабочего места сразу сотни и тысячи лишних железных — унося их в безденежье полное, в голод, в неизбежность, быть может, вообще навсегда распрощаться с заводом и сгинуть далеко от Могутова в поисках заработка; никого не жалевший Угланов делал ровно то страшное, что обещал, что вколачивал с первого дня в их рабочие головы: увольнения будут, потому что людей слишком много, а живых мощностей слишком мало. Это ж сколько так сгинет рабочих людей, потеряет себя, из спецов превратится просто в чернорабочих широкого профиля, не поднимется вовсе из шлака, сопьется, думал он, Анатолий, на заводе оставленный сам и возвышенный даже углановской милостью из вальцовщика в старшего мастера стана. «Людоедская логика капитализма, — золотыми зубами скрипел Егзарьян, не ржавевший в своей вере в Маркса и Ленина, — за счет нас вот, рабочего класса, сокращать все издержки. Да он всех вообще бы на улицу выкинул, если сталь бы сама, без людей выплавлялась и прокат сам собой бы на оправку наматывался». Очень было похоже на правду: никого не жалел, людожор, и не видел новых митингов и демонстраций, состоящих теперь из одних только женских людей — жен уволенных, списанных: выходили на площадь под окна могутовской мэрии и на главный могутовский мост меж заводом и левобережьем — перекрыть своей мягкой бабьей малостью ломовое, летящее движение Угланова на работу, с работы, — прозябая, простаивая на огромном жестоком, ледяном во все время, кроме лета, ветру, поднимая навстречу вороному кортежу плакаты «За сколько вы продали совесть?!», «Кто накормит детей?!», на лету нечитаемый, разметаемый ветром сопутствующий мусор, над собой воздевая, как иконы, орущих детей: посмотри и побойся!