Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты, сука, страховал конвертер, ты?! — Угланов вглядывался в него, как в омерзительно живучую и до конца неубиваемую падаль, как в земляного червяка, что оказался неожиданно устойчивым ко введенному им на заводе режиму. — Ты страховал его на случай ядерной войны?! Петитом, сука, очень мелким шрифтом на восемнадцатой странице, что договор вступает в силу только в случае ядерной войны?! Ремонта на два миллиарда рублей! Взял, сука, премию у «Ренессанса», взял?! Ты что, животное, ты думал, не увижу?! Что мои мощности тебе в кормление даны, чтоб ты в ломбард за две копейки их закладывал? Тебе на них посрать, которые тут горбятся, — царапнул Чугуева взглядом, — и языком мне гайку каждую вылизывают тут до мокрой чистоты… но ты мой завод кинул, ты Угланова кинул! Руку сюда его мне, руку!.. — и по тому, как смотрит, стало понятно, что не остановится.
Руку с треском рванули, большую мясистую, толстокожую, гладкую, чистую, никакой работой физической не натертую руку, придавили к ступеньке ее за запястье, как к плахе, и пусто, на какое-то дление кратчайшее глянув, примерившись, он, Угланов, ударил по мясу железом… и все вздрогнули возле, как один человек… и еще раз, еще раз, мозжа костяную, мясную ладонь. «А-а-а-а-а-ы-ы!» — закричал Куренной и кричал уже взрывами, словно отбивали его по куску; передергивались семенящие ноги и скребли каблуками добротных ботинок по бетонному полу — пропахать борозду…
Человек за работой, мясник, кочегар, Угланов запрокинул лицо в перекрытое небо, в высотную кровлю, потянул воздух ртом и ноздрями и выдохнул, как спускающий пар тепловоз, — только передохнуть, в нем завод не закончился, — отшвырнул с мерзлым звоном железку и мотнул головой своим на избитого:
— Ну-ка сделайте пугало мне из него. Зацепите за что-нибудь и поднимите над валками вот прямо, над станом. Вы стоите чего?! — рвал глазами рабочих по кругу, Чугуева… и опять на охрану свою, на опричников: — Ну и где эти все? Слишком медленно, Вова, вы все! Не терплю, когда медленно.
И все делаться быстро в цеху начинает: раскрываются в гуле беззвучно ворота и беззвучно втекает в грохочущий цех человечье стадо, под перепончатую кровлю храмовой, глотающей простором высоты, пиджачно-галстучное стадо из начальников одних, всех тех, кто ведает на комбинате распределением и закупкой газожирного и жирного угля, завозом щебня, битума, бетона, кирпича, реализацией за валюту и рубли всех сотен тысяч тонн стального урожая, всех кабинетных, кто командует там, наверху, неосязаемой, нематериальной денежной водой… и вот сюда их всех сгоняют, под плиту, во вмуровывающий гул станового потока, в разрывающий грохот, в котором и себя самого не услышать, и ничего они не понимают так же, как рабочие: для чего их сюда? И уже понимают: тут из них что-то сделают, с каждым шагом все ниже, все меньше становятся — и так, изначально в сравнении с прокатной машиной ничтожные. Семенят мелко-мелко, друг дружкой стиснутые, многоногим ползучим лакированно-туфельным гадом, морщась от осязаемого жара, обдающего лица волна за волной, и построились, сами построились вдоль грохочущей ленты проката шеренгами, словно делалось что-то хорошо им знакомое, позабытое, но остающееся по наследству в хребтах, мозговом веществе; вмуровал в себя каждого воздух, поменявшийся, новый, изначальный, единственный воздух — абсолютная сила чугунных богов, настоящих хозяев Могутова, что хотели всегда от людей одного — существования по правде жертвоприношения. И, уничтоженные, сниженные до своего исходного размера, все как один смотрели на Угланова, который дирижировал своей опричниной с помоста над валками, как этот самый… ну, который на пирамиде самый главный… служитель культа людоедского… поднимайте, показывал, дергая обращенными к небу ладонями.
И рывками над станом поднялось неправдивое что-то — все смотрели на тушу, повисшую в воздухе на продетых в подмышки железных тросах, на корову, на лошадь: сквозь все мощное тело плескали, прокачивались равномерные разнообъемные судороги, инженер, ЧЕ-ЛО-ВЕК передергивал буйно ногами, даже вывихнутой рукой с отбивной, размозженной ладонью — как не сдох и не сдохнет никак от разрыва мозга, сердца, всего?.. Метрах где-то в полутора под сокращавшимися всей остатней силой ногами проносилась, вибрировала нескончаемая лента проката — не вишневая, нет, но и после охлестки ледяной водой сохранившая восемьсот верных градусов под обманной ровной серостью: припекались подметки, враз сожжет и приварится, ну а дальше протащит, затянет в валки, нажимные винты одни только которых — тяжелее и толще, чем слоновья нога: ничего от куска не останется.
И все триста — четыреста жрали эту агонию, и какой-то извечный, неподсудный, до жалости, людоедский восторг, стукнув в голову кровью, стоял в их глазах; все почуяли это — добавление стали в свой исходный состав, вот то самое, что первобытным давало ощущение бессмертия. И с Чугуевым тоже сейчас это делалось, отключилось в нем что-то, отведенное в каждом для сознания ценности единоличной человеческой жизни: он глядел на дорожку под бьющейся, навалившей в штаны, подыхающей слабостью, на поточную чистую сталь, что всегда приводила его в восхищение: вот таким должно быть выходящее из рук человека изделие всегда, только так никогда не умрет человек, выдавая изделие, что намного живучей, выносливей, чище, долговечней него самого… и в башке отсыревшей спичкой мигнула вот совсем неуместная мысль: как попортит сейчас эта жертва стальное полотно приварившимся, сплющенным мясом, соплями, что сейчас намотаются на оправку совместно с листом… и пробило его, и волною сняла с неподвижного места правда непослушания, жалости вот как будто бы не к человеку, а к собственной стали, что нельзя никому дать испортить — вот так, и со скоростью, равной биению в нем крови, понесла напролом его, к пульту… проломился, сшибая и разметывая окостеневших, и вдавил пальцем кнопку — отключить это воющее от животного страха, неуклонно ползущее все… Полотно проскользило под ногами несдохшего и прошло в чистовую грохотавшую клеть под ногами Угланова; новый огненный сляб грузно-коротко дернулся и застыл на катках, истекая подземным конвертерным жаром… и к нему, за Семенычем топот копыт: разорвут сейчас, что ли, с Куренным рядом тоже подвесят?
— Ты чего мне машину застопорил? — за спиной и над ним сказал кто-то срывающимся, но вот вроде беззлобным, прочищенным голосом. И Угланов, живой, осязаемый, тык-в-притык перед ним, работягой, что посмел сделать что-то царю поперек.
— Это ты, это ты мне машину!.. — закричал, обеспамятев, и трясло перед этой властной высшей силой, что его с испытательским интересом разглядывала, расковыривая что-то внутри него: разобрать и понять, как Чугуев устроен.
— Так для нее я это делаю сейчас, для машины, она чтоб крутила. Ты кого пожалел? Тварь, которая тебя вместе с этой машиной обворовала?
— И чего, значит, лист теперь надо человечиной мне испохабить?! Не для того эту машину люди строили, чтоб человека на ней плющить и ломать! Что нельзя вот такого — в школе не проходил?! Очень нравится, да?! Взять, как крысу, за хвост и на сляб, сквозь валки? Сила, сила ты, да?! Ну а больше тебя если сила?! Хоть и крыса, допустим, но вот все же живой человек!..
И Угланову это понравилось — то вот, первое самое, про испорченный лист: жалко целый рулон-то марать этой падалью — перехваченный немилосердной скобкой рот приоткрылся в осклабе, и дальше он, Угланов, как будто не слушал: про свое людоедство, про живых человеков… отпустил его гнев. Да и был ли он, гнев? Может, только расчет — застращать всех своих управленцев повальной лютостью неминучих расправ, задрожать их заставить и трястись над могутовской каждой священной копейкой?