Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А дальше, там, где от площади отходила под легким уклоном улица, открывавшая вид на долину реки, где до самого горизонта тянулись огни Нового города, раскинувшегося далеко внизу, у подножия Курдиманша – «Курдиманш, Курдиманш…», – повторяла без устали воровка фруктов, почти уже волоча по земле свои вещи, – обнаружился дом, стоявший как будто особняком и выделявшийся из отдельных строений бывшей деревни тем, что он был единственным, в котором еще горел свет, причем во всех окнах всех трех этажей (третий был явно только что недавно построен).
Входная дверь была открыта: «нараспашку». Прихожая освещена, хотя и одной-единственной лампочкой. Воровка фруктов вошла. Несмотря на полную тишину в доме, она чувствовала присутствие людей, множества. Так оно потом и оказалось. В каждой комнате молчаливые фигуры, в торжественной одежде, почти все сидевшие на стульях, но в основном на лавках, расставленных по стенам. В центре всех комнат было пусто, только в последней посередине стоял катафалк, на нем – открытый гроб. Она подошла поближе и увидела покойника, вернее, одно только его лицо – все остальное было скрыто охапками цветов и бог знает еще чем. Один запах перебивал все остальные – вероятно, лаванда, но еще сильнее был запах свечного воска.
По ходу ее движения из комнаты в комнату среди сидевших в абсолютном молчании людей попадались такие, кто приветствовал ее кивком головы, как будто они были знакомы. Она была одной из гостей, пришедших попрощаться с усопшим, одной из тех, кто готов был тут бодрствовать ночью у гроба. Какая-то старая женщина подошла к воровке фруктов, взяла ее за руку и долго не отпускала, не сводя глаз, – глаз старухи, наполнявшихся слезами, – со стоявших в стороне от гроба. И у воровки фруктов, чужачки, глаза тоже стали сразу мокрыми, – так рассказывали.
Она окропила покойного в гробу святой водой из баночки, взяв торчавшую из нее метелочку – раньше в ней держали варенье. Часть капель упала усопшему на лицо, как будто лишенное возраста. Но брызг получилось так много, что одна из свечек, зажженных в изголовье, зашипела, чуть не погасла, но потом снова разгорелась с новой силой. Только в тот момент, когда она занесла метелочку, чтобы брызнуть святой водой, она увидела, что в той же руке у нее зажат стебель льна с сухими семенными коробочками, который она сорвала где-то на краю сжатого поля перед тем, как сесть в автобус, следовавший в Новый город. Она просто забыла об этом стебельке в руке, как часто забывала такие вещи. А как получилось, что она о нем вспомнила? Благодаря звуку, который шел из коробочек, – нечто среднее между шуршанием и побрякиванием, нечто доселе неслыханное, такое тихое и при этом такое нежное, что заставило ее невольно прислушаться, и не только ее. Потому что, когда она обернулась, словно для того, чтобы извиниться перед гостями за неподобающий шум, кое-кто из них ей кивнул, как будто им уже было знакомо такое шуршащее побрякивание льняной погремушки как часть некоего старинного обряда.
Она присоединилась к остальным, сев на одну из стоявших вдоль стен лавок. Сидевшие тут же потеснились, чтобы дать ей, чужачке, место. Одета она была на свой лад, и, может быть, ее наряд не слишком подходил к серьезности момента, но и остальные гости обошлись без траурной одежды, даже ближайшие члены семьи; каждый был одет в то, в чем ходил в повседневной жизни, на работе или где еще. Двое ребятишек обошли всех гостей с подносом, на котором стояли угощения – мелкая закуска и маленькие бокалы с напитками, чужачка угостилась вместе со всеми. После этого, судя по всему, уже можно было прервать молчание: тут и там начались разговоры и даже послышался смех. Но ее никто ни о чем не спрашивал. Хотя, возможно, в том, что говорилось, содержались и вопросы, относящиеся лично к ней. Но она не видела никого, кто обращался бы к ней напрямую. И кроме того, в этом доме с покойником некоторое время говорили на таком языке, какого она, поездившая по всему свету, никогда в жизни не слышала, и даже если среди сказанного и звучали вопросы, то произнесены они были без соответствующей вопросительной интонации. (Отец рассказывал ей, что существуют такие народы, в языках которых вопрос никак не маркируется, – вот только она в очередной раз забыла, что это за народы и что за языки.) Она все равно не понимала ни слова. При этом она была уверена: если бы она со своей стороны открыла рот и заговорила на общепринятом национальном языке, присутствовавшие поняли бы ее и естественно ответили бы ей, пусть с некоторым акцентом: в конце концов, Курдиманш находился в центре Франции, где все они уже давным-давно обрели права гражданства, – тем более что во всей Франции не было более французского по своему звучанию названия населенного пункта, чем «Курдиманш», не правда ли, и одновременно совершенно сказочного, не правда ли? Но пока был слышен только этот неведомый язык, из которого невозможно было угадать ни единого слова, в том числе и из-за неуловимого звучания. Правда, это звучание наличествовало, но что оно означало? Вопрошание? Нет: она тоже не спрашивала; просто тихо молчала. Этой ночью она больше не собиралась открывать рот. Никто во всем Курдиманше и не ждал от нее этого и не требовал. Прислушиваться, да. Но оставаться бессловесной? И Алексия почувствовала, как при этом у нее прибавилось сил и разлился мир, причем не только ее собственный. «Ах, непостижимый язык, как он прекрасен. Только не переставайте на нем говорить, говорите, говорите, всю ночь, пожалуйста!» Даже если кто-то в доме покойного просто откашливался, то облекалось это в такие звуки, каких она никогда прежде не слышала. А может быть, это было не откашливание, а целая произнесенная фраза? Но вот чихание, которое время от времени раздавалось то тут, то там, – все больше ночного воздуха проникало через окна, открытые во всех комнатах – оно ведь было просто чиханием и называлось не иначе как «чихание». Это верно, вот только чихалось на этом неведомом языке принципиально иначе, чем на всем земном шаре. Верно и то, что на всех известных мировых языках чихается более или менее по-разному, с разными звуками и призвуками, но общим является неизменная двусложная структура. На этом же языке получалось нечто вроде трехсложного, а иногда даже четырехсложного чихания… которое, как бывает, когда у человека от усталости начинает все двоиться перед глазами, у нее в ушах, теперь, после полуночи, звучало как звуковое удвоение? Как звук и его эхо?
У нее вырвался смех, короткий, ее давний детский смех. Как по команде, все гости перешли с неведомого языка на местный, и жена покойного – если только, конечно, это была она, только не спрашивать – предложила воровке фруктов провести ночь в этом доме, в одной из комнаток на верхнем этаже. И вот она уже потянула воровку фруктов за рукав, и та последовала за ней. Только теперь, обернувшись на пороге, чтобы посмотреть еще раз на катафалк, воровка фруктов заметила на совершенно пустой стене фотографию в рамке; как это часто бывало, там, где другим хватало одного первого взгляда, чтобы все увидеть, она обращала внимание на то или другое лишь при последнем взгляде (а то и вовсе пропускала), а хозяйка дома принялась рассказывать – бормоча себе под нос, ни к кому не обращаясь, и только потому заставляя себя слушать: – «Да, он боготворил свою дочь, когда она была маленькой. Пока она была маленькой. Не то что он молился на нее. Он вообще ни на что не молился. Просто молиться, это да, а молиться на что-то, нет. Вот только он и молиться не мог, до последнего не мог, хотя мечтал об этом всей душой… Да, он и его дочь: он готов был пожертвовать всем ради ребенка, своими видами на будущее, – а какие у него тогда были виды! огромные! он целыми днями носился со своей “мечтой о великом”, – всю свою “большую жизнь”, эти слова не сходили у него с языка, – он был прямо одержим идеей, навязчивой? принесения себя в жертву, не только ради ребенка, но ради чего-то неопределенного, только с его точки зрения и достойного жертвы, но в первую очередь, конечно, совершенно определенно ради ребенка. Мало того, что он готов был умереть за свою дочь. Он готов был ради нее рассориться со всем светом, затеять войну, – он называл это “мой вариант мировой войны”, – пойти на обман, хотя сам говорил, что у него “ума на вранье хватает”, и все равно отчаянно врал, гораздо больше, чем c три короба, готов был грабить и убивать налево и направо, как последний головорез, нарушить все десять, или одиннадцать, заповедей. Это его желание принести себя в жертву отнюдь не всегда принимало острые формы и могло выглядеть вполне безобидно, – но именно что выглядеть: стоило ребенку заболеть, подхватить пустяковый насморк, ему уже казалось, что ребенок при смерти, и потому нестерпимо хотелось самому умереть, насильственной смертью, от собственных рук, ибо он был убежден, что так, и только так, через собственную смерть, через собственные раны, он сможет исцелить и спасти своих ближних. Спасение, не обязательно сопряженное при этом с принесением себя в жертву, он рассматривал как свою миссию и постоянно спасал ребенка, хотя его не от чего было спасать. Но когда ей потом, в какой-то момент, могло бы понадобиться отцовское спасение, ее отец уже перестал ей быть отцом. Да и она уже давно перестала быть ребенком, она не была ребенком ни своего отца, ни своей матери, никого другого. Он не отрекся от нее, но отвернулся. Он не оттолкнул ее физически, но оттолкнул в принципе. В один прекрасный день он не захотел больше видеть свою взрослую дочь и слышать о ней больше тоже не желал. Это не означает, впрочем, что отец и дочь перестали встречаться. Они продолжали видеться, хотя и реже, потому что жили теперь в разных странах, продолжали называть друг друга “папа” и “детка”, – последнее слово он произносил с особым ударением и постоянно повторял, – они сидели друг против друга, в купе поезда, за столиком в ресторане, совершали вместе дальние вылазки, на природу и в горы, – природа тут, горы там, – но он не видел и не слышал взрослого человека перед или рядом с собой, снова и снова; с какого-то момента он не мог больше смотреть на нее, ни на ее лицо и уж тем более на ее глаза, он не мог больше слышать голос, интонацию этой женщины, и в конце концов у него пропало всякое желание это терпеть. “Не желаю больше ее ни видеть, ни слышать, не спрашивайте меня почему, я сам себя спрашиваю с утра до вечера – почему: нет ответа. То, что в ней не осталось ничего от ребенка, ведь не может быть единственной причиной? Или может? Бог ты мой, нет ответа!” Та, которая была ему самой близкой, стала этому господину, – хозяйка мотнула головой в сторону лежавшего в гробу, – физически противна. Спущенная петля на чулке, длиннющая, разукрашенный ярчайшим лаком ноготь на указательном пальце правой руки – или левой? – посеченные концы волос на летнем солнце: страшно смотреть. Да еще и татуировка, пусть крошечная, видная, только если она подбирала волосы на затылке, – божья коровка или что-то похожее: “Этого мне только не хватало, быть отцом татуированной девицы!” – А слова, которыми она так и сыпала, вроде “зимний сад”, “точно!”, “Сараево”, “колбаса”, “сортирная бумага”, “заседание”, “круг знакомых”, “собрание собственников”, “второй тур выборов”, “потрясающе”, “качество жизни”, “варган”, “глушь”, “многолетник”: Хватит! Исчезни! Счастливого пути! Ему все не нравилось во взрослой дочери, как пророку Ионе все не нравилось в городе Ниневия: если на ней были туфли на каблуках, то они казались ему слишком высокими, а в туфлях на плоской подошве она казалась ему слишком коротконогой. Если она являлась с накрашенными черной тушью ресницами и васильковыми тенями на веках, он отшатывался в ужасе от нее при виде такого макияжа, если же она была без макияжа, ее бесследно пропавшее детское лицо казалось ему еще более безнадежно потерянным, безобразно крупным, неприлично голым. На его взгляд, у нее были слишком большие ноздри, а зубы – слишком маленькие, или наоборот. Ее лоб он считал то слишком низким, то слишком высоким. Ее губы, вот только что были, с его точки зрения, слишком пухлыми, а уже в следующий момент раздражали, потому что были слишком узкими. Ее голова была, с его точки зрения, слишком вытянутой и тут же признавалась, наоборот, слишком круглой. Находясь пред тем человеком или возле него, – он использовал словосочетание “дитя рода человеческого”, – которому он некогда отдавал, изливал, дарил всю свою любовь, благодаря которому он вообще узнал и прочувствовал, что такое любовь и что значит любить, – “любовь, она существует, я сам ее пережил”, так он говорил: пред этим человеком тот, что лежал там в гробу, не испытывал ничего, кроме холодного бесчувствия. Чувство бесчувствия? да, но такое, какое по своей опустошающей силе не может сравниться ни с каким другим, даже самым скверным чувством. Он ненавидел себя за это бесчувствие, был сам себе оттого омерзителен, как отторгнутый им его собственный ребенок, стал себе омерзителен, по-другому, сам себе в своей бесчувственности, в своем бесчувственном взгляде на весь мир, – как говорил он: “надоел, страшно надоел. И бился головой об стенку от бесчувствия, от недостатка любви”. Вот так и вышло, что в конечном счете ему самому нужен был спаситель. И как ему страстно хотелось, чтобы его спасли, он чуть ли не молил о том, чтобы ему послали спасательную лодку, “судно на воздушной подушке”, – так он это называл, – чтобы выбраться из океана бесчувствия. Но все напрасно, ничего не произошло. И возвращение под отчий кров, так или иначе, заблудшей дочери: все напрасно, ничего не произошло. Давным-давно ему кто-то сказал: “Ребенок – твое творение”. А теперь? Не ребенок и не творение – уж точно не творение. Миссия исчерпана. Все заглохло и развеялось. Выползшие на охоту змеи прочесывают тишину. Бесчувствие – бесчувствие без конца и без края».