Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может и так, — хитро сощурился караванщик, — но пусть в другой раз наша встреча не будет такой, как эта.
Когда караван уже готов был тронуться в путь, к караван-баше подошел Ермак и спросил:
— А помнишь, я вчера сказал, что есть у меня одно условие? Так вот, я хочу, чтоб тот юноша, — он указал на Сейдяка, который уже сел на коня, — остался с нами.
— Я не волен приказать ему. Если он захочет… Спроси сам. Я не буду возражать…
— И правильно сделаешь, — Ермак хлопнул караван-башу по плечу и направился к Сейдяку.
— Чего он хочет от тебя? — обеспокоенно спросил Сафар, который тоже озабоченно наблюдал за приближающимся к ним, широко ступая, атаманом.
— Сейчас узнаем, — пожал плечами Сейдяк. Ермак же взял его коня за повод и повел дальше от каравана. Отойдя в сторону шагов на двадцать, Ермак повернулся лицом и спросил Сейдяка:
— Скажи, ты хотел бы остаться со мной?
— Не знаю, — чуть подумав, ответил тот, — не уверен, что это нужно мне.
— И я тоже не знаю, но мне не хочется отпускать тебя. Ты мог бы находиться подле меня и… и я бы многому тебя научил, — заметно волнуясь, закончил он.
— Вряд ли это моя дорога. Хотя, я верю тебе.
— Ну, как знаешь. Прощай тогда и возвращайся в Сибирь как только сможешь, найдешь в себе силы и услышишь, что она зовет тебя. И поклонись своей матери, — он с силой хлестнул коня плеткой и тот с ходу перешел на галоп, поскакал вслед за уходящим караваном.
— От кого передать поклон? — крикнул Сейдяк, обернувшись, но ответ не долетел до него.
Суматошная московская жизнь не прекращалась ни на один день. Ни каждодневные казни, ни набеги крымского хана, ни ссылка бояр, казалось, не могли смирить, заставить жить иначе, запереться в домах или совсем покинуть город его многочисленных обитателей. Мало того, ежедневно в Москву прибывали десятки, если не сотни, дворян, стрельцов, ремесленных умельцев, крестьян и просто оборванцев, которых влекло сюда что-то притягательное, сладостное, желание быть приобщенным к делам, здесь творящимся. И все они исчезали, растворялись меж слобод, усадеб, княжеских дворцов, а назавтра выходили на кривые, мощенные плахами улицы, уже ощущая себя едва ли не старожилами: так же бойко толкались, дрались, спешили по своим, лишь им известным и понятным, делам, полупрезрительно поглядывая на сидевшего на возу мужика, только что въехавшего через городскую заставу, и от удивления и необычности всего увиденного широко раскрывшего рот.
— Эй, дядя, ворона влетит, — орали ему на ходу шустрые мальчуганы.
— Гляди, шею сломаешь, — вторили сомлевшие от тяжкой ноши на плечах мужики.
— И откудова они только прутся… — брезгливо поджимала губки выглядывающая из-за занавеси возка чванливая боярыня.
А мужик, плохо соображая, куда он попал, забывши, зачем ехал, глазел, не пытаясь скрыть изумления, по сторонам, слышал и не слышал колкие выкрики и почти не правил захудалой лошаденкой, которая сама по себе включалась в уличное движение, влекомая им, как речной водоворот втягивает сухие ветви, несет древесную кору, сухие листья, направляя их все дальше и дальше от берега в огромное, бескрайнее море, где тем и суждено будет утонуть, затеряться навеки.
Так и московские улочки, покрутив, повертев приезжих и коренных жителей, возы, повозки, кареты, пеших и конных, сталкивая и соударяя их друг с дружкой лбами, боками, цепляя за одежду, оглобли, тюки с поклажей, заставляя браниться и ссориться, в конце концов выносили к стенам Кремля, а оттуда — на главную московскую площадь.
И тут… и тут мигом смолкали гомон, ругань, крики, смех и бабий визг. Руки сами тянулись к шапкам, поднимались ко лбу, и осеняли себя москвичи и прочий люд широким крестом, широко распахивались, тая ужас, глаза, застывали дыхание и кровь, горячая московская кровь стыла в распаренном от людской давки теле, и вся толпа, прекратив малейшее движение, цепенела, уставившись на широкий помост в центре площади.
А там, на помосте в чурбак дубовый воткнут огромный топор и рядом стоит в красной рубахе, чешет волосатую грудь детинушка роста саженного, зубы скалит, ждет, когда приведут к нему мученика из подвала темного, по рукам, по ногам железом скованного, железом каленым пытанного, все как есть на духу рассказавшего, друзей-товарищей, мать-отца оговорившего.
Рядом с помостом сидят на креслах узорчатых, бархатом красным обитых, сам царь Иван Васильевич с сыновьями, с любимыми боярами. Бояре те, как лист осиновый, дрожмя дрожат, молитву шепчут. А ну, как на них царь глянет, взгляд на ком остановит, да спросит тихонечко, шепотком сумрачным: "А мне про тебя, такой-сякой, говорили-сказывали в застенке пыточном злодеи, к смертушке приговоренные, будто бы ты с ними в сговоре был, мед-пиво из одного ковша пил, речи дерзкие против меня держал. А пойди-ка, мил дружок, на место лобное, попрощайся с народом московским, поклонись на все четыре стороны, да положи головушку свою на чурбак-плаху палачу под топор".
Есть ли, нет ли вины за боярином, а не смеет на царя Ивана Васильевича глаз поднять, сидит, как курица мокрая на насесте, об одном мечтает-думает, как бы скорее домой заявиться, двери, ворота на засов крепкий запереть, жену, детишек к груди прижать, еще одну ночь в мягкой постели поспать.
Вот ведут по ступеням наверх боярина, на казнь привезенного. Ноги по ступеням тащатся, два дюжих мужика волокут его, торопятся, дышат тяжело. Подтащили к батюшке, тот несчастному крест к губам приложил, грехи отпустил, молитву шепчет. Потащили любезного дальше, к чурбаку дубовому, вниз кинули, голову пригнули, а он вырывается, на народ московский в последний раз глянуть желает, с семьей попрощаться, на храмы перекреститься. Да не дают ему встать-подняться, крепко молодцы держат. Палач сбоку подошел, приладился, поднял топор, блеснул лезвием, глаз на царя скосил — приказания ждет. А царь отвернулся, в боярские лица криво глядит, выискивает, выбирает, кто из всех белей лицом сделался. Вон и оба англичанина стоят, не шелохнутся. И вся площадь, людьми полная, замерла, смолкла. Старший сын Иван тоже окрест озирается, а младший Федор голову вниз опустил и глаза для верности смежил, уши ладошками прикрыл. Еще раз Иван Васильевич оглядел бояр, каждого озрил, оглядел, словно крапивой ожег. Крепятся бояре из последних сил, боятся страх выказывать, а по лбам, по щекам пот бежит-струится, в густых бородах теряется. Усмехнулся царь, на палача взгляд перевел, дернул правой щекой, глазом моргнул.
Просвистел топор, упал на чурбак точнехонько чуть повыше плеч, пониже головы. Свистнул топор, хрустнули тонкие косточки, вскрикнул боярин казненный, последнее в своей жизни слово выкрикнул. А что крикнул? Бога ли просил душу принять раскаявшуюся или царя хулил, или с молодой женой прощался, завещал сына беречь, за смерть его отомстить. Кто знает… Кто то слово слыхал… Весь народ, на площади собравшийся, как один человек выдохнул, вздох могучий над головами пронесся, галки-воронье с колоколен, с домов поднялись, крик подняли. Воронье, оно не хуже человека смерть чует, завсегда к дому казненного летит, черным кружевом забор облепляет, утыкивает. Птица ворон зря не каркнет, прежде подумает, непременно на изменника государева укажет, криком своим к обнаружению его поспособствует.