Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отвергая Туллиеву классификацию и разделение предметов речи — для христианина каждый образ и каждый аспект жизни священен и неотрывен от вопроса вечного спасения, — Августин соглашался с его законами стиля, направляя их на достижение христианских целей: простейшая — учить; промежуточная — восхвалять и поносить; наивысшая — убеждать или спасать души.
Однако же, соглашаясь с предложенным Туллием разделением стилей — низкий, средний, высокий, — почему Августин не отметил, что такое разделение формирует самое святое из всех знамений, триаду, предсказавшее и отразившее в языческой преднауке саму Троицу, как Вергилий предвидел приход Христа в своих «Эклогах»?
Как инкарнация свела и соединила человека и Бога, так и он поставил своей задачей создать поэму, равной которой еще не было, соединив низкое и возвышенное, humilis et sublimis, работая со всем спектром стилей. Он поклялся под небом безграничности, что покажет человеку и Богу самые величественные высоты и самые низкие глубины, peraltissima humilitas и сумму небес, оттемброванных с такой точностью, что три закона риторики будут утроены и что результатом станет совершенное во всех смыслах творение — Dominus, Filius, Spiritus Sanctus — Отец, Сын и Святой Дух вплоть до священных колоколов тройного ритма terza rima.
В этом творении будет все, соединенное в троице слов со звуком молитвы, divinae mentis aura, дыханием божественного разума. Это будет, как сказал о Священном Писании Августин, res incesso humilis, successu excelsa et velata mysteriis: вначале низкое, а затем возвышенное и окутанное тайной.
Как невозможно вызвать по своему желанию небо безграничности, так невозможно призвать и озарение: оно подобно мимолетному, быстротечному, почти неуловимому контакту — ictu, — дыханию вдохновения, после которого неизбежно возвращение к humilitas жизни и в итоге к humus, пыли и праху, земле, общему началу и концу humanitas. Только через магическую силу триединств, повторяющихся и заключенных в призыве divinae mentis aura, надеялся он достичь этих контактов, этих ictus.
Он знал, что под определенными небесами Бог ниспосылает ему свое дыхание. Знал, что под определенными небесами Бог дышит в нем и исходит из него вместе с дыханием. И он молил, чтобы это дыхание не растратилось впустую.
Он молил дать ему сил, физических и духовных, молил о том, чтобы дыхание Божье исходило через него. Он молил об этом, стоя на коленях на каменном полу в церкви Медиоланума, где Амвросий крестил Августина; молил, стоя на коленях на каменном полу в храме Ватикана в Риме; молил, стоя на коленях на каменном полу церкви Святого Марка в Венеции; он опускался на колени и молился во многих церквах, в грязи и на камнях; посреди открытых мест и в тени деревьев, в роще, где ему было видение трех зверей. Dammi la forza, dammi il potere, damrni la Sua spira, faremi un vaso della Sua volonta.
To были великие годы, славные годы, годы молитв, силы и поэзии. Море было в нем, и ветер, поднимавший бурю или приносивший покой, был тем самым божественным дыханием, и яростные волны и тихое обольстительное журчание слов и ритма той бури и того покоя являлись не по указу законов риторики, но по сверхъестественному согласию с ними. Даже в мучениях борьбы, когда не шли ни слова, ни краски их, сила оставалась с ним.
Потом, постепенно, все развалилось.
С углублением в христианство пришло более глубокое понимание молитвы. Она была, как ему теперь казалось, таинственным союзом humilis et sublimis в своей чистейшей, сильнейшей и чудеснейшей эманации, когда человек непосредственно обращался к Богу. Если языческие риторики считали негожим применение возвышенного стиля к вещам низким, земным, а низкого стиля к вещам высоким, духовным, то такие тонкости теряли всякий смысл перед чудовищным святотатством говорить витиеватыми словами с Богом. Молиться должно как можно проще, без ухищрений и непосредственно от души, отвергая любые риторические тонкости. Но и даже в этом случае, если душа человека просит Господа о собственном благополучии, достатке, приращении благ или мирском продвижении и если все это нужно лишь само по себе и не предназначается целям служения Богу и ближнему, то молящийся тем самым совершает еще большее святотатство и заслуживает проклятия. Потому как единственная молитва, достойная называться таковой, есть молитва о служении воле Божьей и силам праведности, молитва о даровании тебе того, что поможет этому служению, и молитва благодарения за дарованную тебе милость нести это священное служение.
Многие полагали, что допустимо и даже богоугодно молиться о благе для других. Не видя в этом ничего дурного, он видел в такой молитве большую глупость, потому что не знал никого, кто был бы спасен от смерти, утраты бессмертной души или виселицы через молитву от его имени или за него, возносимую другим. То, что смерть настигала даже невиннейших младенцев, представлялось ему достаточным эмпирическим доказательством непоколебимой воли Господа, которому можно и должно молиться лишь во имя служения и который не приемлет просьб даже чистейших, невиннейших и честнейших о благополучии, будь то единственная еще не рожденная душа или все человечество. Молитва, считал он, автономна и самоосуществима.
Сама по себе искренняя, прочувствованная и ставшая привычной молитва дает силы и пополняет их.
Сама по себе искренняя, прочувствованная и ставшая привычной молитва о служении Богу, о желании стать сосудом Его воли и дыхания формирует из нас такой сосуд, как безостановочно работающий гончарный круг.
В это он уверовал давно и столь же давно понял, что такая вера привлекает к нему пристальный взгляд церкви, видевшей в ему подобных еретиков и преследовавшей их как таковых. Он, однако же, не чувствовал в себе ни вины, ни стыда, ни следа ереси. Сказать по правде, большей ересью казалась отвратительная и общепринятая концепция — принятая, похоже, даже самой Римской церковью, — согласно которой молитва ничем не отличалась от дешевой металлической монеты, употребляемой для покупки Божьей милости.
И однажды во время молитвы, когда чудовищный отзвук этой веры догнал и потряс его, все развалилось.
Сердце замерло на мгновение, словно для того, чтобы сделать вдох. И за последним биением и последним вдохом вдруг разверзлась необъятная, зияющая пустота.
Он молился себе: молился не Богу, существовавшему без него, молился не Богу, жившему в нем самом, но молился Богу, которым был он сам. Открывшаяся внезапно ужасная истина — так было всегда — расколола, разделила его.
Это случилось под мозаикой Бога Пантократора. Впервые небо безумия рухнуло на него, и то было началом конца.
Джо Блэк, похоже, был неприятно удивлен.
— Аутентификация? Что ты имеешь в виду? Какая еще аутентификация? По-моему, она древняя.
Я представил, как таскаюсь с этой штукой, показывая в качестве подтверждения один-единственный документ: свидетельство со словами «по-моему, она древняя». Подпись, имя и звание: «Джо Блэк, Pezzo Grosso».
— По-моему, тоже, — сказал я. — И на мой взгляд, она настоящая. Но этого недостаточно. Нам нужна бумажка. Высококлассная бумажка. Чем выше, тем лучше.