Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Луи повернулся ко мне.
— Ну, как, по-твоему, то, что надо? — спросил он.
— По-моему, то, что надо, — ответил я.
Луи улыбнулся священнику. Я закрыл шкатулку. Из кухни послышались медленные шаги, и в комнату вошла старушка с серебряным подносом, на котором стояли маленький серебряный чайник, две хрупкие на вид чашечки, два блюдечка с маленькими серебряными ложечками и крохотная серебряная сахарница с торчащей из нее крохотной серебряной ложечкой. Пока я отодвигал шкатулку, освобождая место для подноса, Луи неспешно открыл холщовую сумку. Священник с выжидательным интересом наблюдал за ним. В его глазах не было жадности. Все, чего он смиренно ждал, это спокойного заката собственной жизни.
Старуха поставила поднос на столик и улыбнулась, как бы радуясь возможности услужить гостю. Тем временем Луи опустил руку в сумку, достал большой черный пистолет с навинченным черным глушителем и выстрелил старушке в живот.
Потом он выстрелил в священника, в глазах которого не было ужаса, а только печаль.
Затем, едва повернув запястье, застрелил сидевшего в кресле старика дона Лекко.
Все это, как мне показалось, заняло не более двух секунд.
Луи вынул из сумки второй пистолет и поднялся.
— Положи ящик в сумку и вычисти сейф, — сказал он.
Выгребая из сейфа то немногое, что там оставалось, я слышал, как Луи еще по разу выстрелил в каждого. Потом он выглянул в окно. Старик по-прежнему дремал в кресле, пес лежал у его ног.
— Пошли.
Подойдя к спящему охраннику и собаке, Луи выстрелил им в головы одновременно из обоих пистолетов.
Мы быстро прошли через сад, быстро прошли между домами и сели в ожидавшую нас машину.
Я перебрал взятое из сейфа. Кодекс Катулла, сверток документов с признаниями каких-то давно умерших пап. Пачка денег примерно на двадцать миллионов лир. Золотое кольцо с бриллиантом. Конверты с личными бумагами. Кольцо Луи надел на палец. Деньги мы поделили.
На окраине Монреале мы въехали в невзрачный, полуразвалившийся гараж, расположенный за одинокой бензоколонкой. В тени покрытой пятнами ржавчины крыши из рифленого железа сидел, покачиваясь в кресле-качалке, толстяк. Мы вышли из машины. Луи кивнул толстяку, толстяк кивнул Луи. В гараже стояла проржавевшая насквозь металлическая бочка, заполненная наполовину золой и мусором. Луи собрал валявшиеся тут и там грязные газетные листы, скомкал бумагу и бросил в бочку, потом полил все бензином и зажег спичку. Сначала сгорели наши два паспорта: их страницы и обложки свернулись и рассыпались. Я швырнул в огонь конверты с личными бумагами.
Луи обернулся к толстяку, пожал плечами и повернул руку ладонью вверх. Толстяк жестом указал на лежавший у входа в гараж большой кусок брезента. Луи позвал нашего шофера. Они вошли вместе, и когда шофер ступил на брезент, Луи застрелил его.
Он протер оба пистолета машинным маслом, вытер тряпкой и оставил завернутыми на верстаке. Толстяк уже стоял у входа в гараж. Через несколько секунд рядом с седаном остановилось такси.
Растрепанный таксист кивнул толстяку, и толстяк кивнул таксисту. Последний положил все три наши сумки в багажник.
На борту самолета Луи глубоко затянулся и медленно выдохнул дым. Он обвел взглядом салон с мягким ковром, маленькими столиками с цветочными вазами, веселыми занавесочками на иллюминаторах и ножками стюардессы, принесшей нам пепельницы.
— Живем, парень.
Три года прошли в трудах, три года после видения трех зверей, три года, чтобы найти совершенные слова — вдохнуть их от звезд — для совершенных душ и найти для слов совершенный ритм и совершенный метр.
Три года прошли в трудах, прежде чем он нашел их: слова, не несущие печати трудов, льющиеся естественно, как легкий, нежный дождь, каждая prismina каждой капли которого светится радугой значений под мрачнеющим небом, но читатель не видит и не чувствует этого, пока последний вздох последнего слова не утихает в многозначной, предвещающей грозу тишине.
Nel mezzo del cammin di vita nostra..
Темные леса — selva oscura — существовали в действительности. He так давно он снова побывал там в тщетной попытке вернуть тот дух, который, похоже, иссяк в нем. Леса эти находились к западу от старой дороги из Флоренции в Пизу, и, да, как только пришло ему в голову, к Западу, в стране мертвых.
В юности он сам рассказывал о встрече с тремя зверями в этом лесу. Иногда в этих рассказах он убивал одного из зверей, пользуясь мечом и силой, и его воинственный рык звучал так пугающе, что слушатели в страхе разбегались по кустам. Конечно, то было вранье: страх обуял бы и его самого. Но из вранья пришли три зверя поэмы.
Несколько месяцев ушло только на то, чтобы перейти к vita nostra от vita questa, а к последней от первоначальной vita mia, имевшим те же размер и звучание. Переход к vita nostra востребовало небо. Оно поддерживало его и придавало сил. От моей жизни к этой жизни и далее к нашей жизни — в этом была идея Единства.
Душа, звери. Ему в память запало вычитанное в старом, переводе платоновского «Тимея» объяснение наличия у человека двух душ: бессмертной, обитающей в голове, и смертной, «подверженной ужасным и неодолимым порывам» и «привязанной, как зверь неукротимый в животе». И обе наши души, смертная и бессмертная, всего лишь есть жизнь души, всего: nostra vita.
Третий зверь был порождением не умысла, а видения и дополнял триаду, троицу, триединство, sacerdotum mysterium трех.
Зверь неукротимый в животе: 'l veltro. Этим словом пользовались иногда в древности для описания существа, подобного волку, но он слышал в его звучании свирепое упрямство и малодушную жажду свободы беспокойного зверя души в животе: vengo, voglio, volo, trovo — все эти и многий другие глаголы тянулись к нему вместе с силой ветра, il vento.
Осуществляя свой грандиозный замысел, в конце каждой из терцин триптиха он обращался к звездам, le stelle, унося читателей туда, где их ждало mysterium tremendum, выражение невыразимого.
Лишь много лет спустя, работая над последней из трех кантик поэмы — «Раем» и видя, как небо ночи, небо трудов и дней становится небом мрака и уныния, он познал явленную звездам тайну, одну из мириада их тайн. Она была открыта ему для того, чтобы он понял ее в своем тщеславии, своей гордыне и ложном богоуподоблении. Понял, постиг и принял.
Non muovere — не шевелись.
Эта упавшая с неба тайна прошла через него, как меч: легко, с цепенящим холодом смерти.
Нельзя описать Рай. Он здесь, на звездном небе, уже отчеканенный в нем. Можно читать о нем, но нельзя выразить его иным путем, как только через коленопреклоненное молчание.
Мы были над Атлантикой, почти дома, когда я задал Луи вопрос:
— Зачем ты убил собаку?
Он посмотрел на меня.