Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таково изложение романа, написанного почти сорок пять лет тому назад и, возможно, забытого широкой публикой. Я никогда не перечитывал его, поскольку вообще перечитываю (I reread, je relis — дразню очаровательную возлюбленную!) только корректурные листы моих книг, выходящих в мягких обложках; но по причинам, которые, я уверен, Дж. Лодж находит основательными, этот роман все еще пребывает в стадии твердой оболочки. Тем не менее в розовой ретроспективе я ощущаю его как приятное событие и в своем сознании совершенно не связываю его с теми муками и страхами, что сопровождали написание этой довольно легковесной короткой сатиры.
По правде сказать, сочинение этой книги, несмотря на все удовольствие (вполне возможно, также губительное), которое переливчатые пузырьки в моих алембиках доставляли мне после ночи вдохновения, испытаний и триумфа (взгляните на арлекинов, все взгляните — Айрис, Аннетта, Белла, Луиза и ты, ты, моя последняя и бессмертная любовь!), едва не привело к паралитическому слабоумию, которого я страшился с юности.
Полагаю, что в истории атлетических видов спорта не найти чемпиона мира по лаун-теннису и лыжам; однако в двух литературах, настолько же различных, насколько различны трава и снег, я стал первым, кто добился успеха в такого рода искусстве. Не могу знать (как человек абсолютно неспортивный, находящий газетные отчеты о матчах почти такими же скучными, что и кулинарные отделы), с какого рода физическим напряжением может быть сопряжено выполнение в один прекрасный день на уровне моря подряд тридцати шести подач навылет, а на другой день взмывание с трамплина сквозь прозрачный горный воздух на высоту 136 метров. Колоссальным, надо думать, и, возможно, невообразимым. Но мне удалось вынести пытки и щемящую тоску литературной метаморфозы.
Мы мыслим образами, не словами; прекрасно; когда же мы сочиняем, воскрешаем или видоизменяем в полуночные часы в нашем сознании что-то, что мы хотим сказать в завтрашней нотации, или сказали Долли в недавнем сновидении, или хотели бы сказать тому нахальному проктору[127] двадцать лет тому назад, тогда образы, которыми мы мыслим, разумеется, облечены в слова — и даже в звуки, если так уж вышло, что мы одиноки и стары. Обычно мы не мыслим словами, поскольку большая часть жизни — это мимическая драма, но мы, естественно, придумываем слова, когда в том возникает нужда, — с тем же успехом, с каким мы придумываем вообще все, что можно постичь, воспринять в этом или даже еще более невероятном мире. Книга в моем сознании возникает сперва — под моей правой щекой (я сплю на бессердечном боку) — в виде пестрой процессии, с головой и хвостом, которая вьется в общем западном направлении через внимательный город. Детям среди вас и всем моим прошлым «я» в их преддвериях обещано потрясающее представление. Затем я вижу это представление во всех деталях, с каждой сценой на своем месте, с каждой трапецией среди звезд. И все же передо мной не театр масок, не цирк, но готовая книга, короткий роман на языке, столь же далеком, как фракийский или среднеперсидский от фата-морганной прозы, которой я повелел возникнуть в пустыне изгнания. Мне сделалось дурно от мысли, что придется выдумать сотни тысяч точно соответствующих слов, и я зажег свет и крикнул Аннетте из смежной комнаты, чтобы она выдала мне одну из моих строго нормированных пилюль.
Эволюция моего английского, как и эволюция птиц, имела свои взлеты и падения. Обожаемая моя нянька-кокни заботилась обо мне с 1900-го (когда мне был всего один год от роду) до 1903-го; за нею последовали три английские гувернантки (1903–1906, 1907–1909 и с ноября 1909-го по Рождество того же года), которых я вижу из-за плеча времени представляющими, мифологически, Дидактическую Прозу, Драматическую Поэзию и Эротическую Идиллию. Моя двоюродная бабка, многоуважаемая особа с на редкость широкими взглядами, уступила все же доводам домашних и рассчитала Черри Нипль[128], мою последнюю пастушку. После русской и французской педагогической интерлюдии, между 1912 и 1916 годами друг друга с тем или иным успехом сменяли два английских гувернера, довольно комично схлестнувшихся весной 1914 года, когда оба добивались расположения юной деревенской красавицы, бывшей в первую очередь моей душкой. К 1910 году от английских сказок я перешел к «The Boy’s Own Paper»[129] («Газета для мальчиков»), за которой немедленно последовали все томики Таухница из домашней библиотеки. В продолжение всего моего отрочества я читал попарно и с одинаково страстной увлеченностью «Отелло» и «Онегина», Тютчева и Теннисона, Браунинга и Блока. В три кембриджских года (1919–1922) и после этого, до 23 апреля 1930 года, моим домашним языком оставался английский — до тех пор, пока не начал разрастаться корпус моих русских сочинений, вскоре вытеснивший моих семейных божков.
Пока все шло своим чередом; но эта фраза сама по себе — лишь ходкое клише, а вопрос, который мучил меня в Париже в конце 30-х годов, именно в том и заключался: смогу ли я избежать шаблонов, сорвать с себя готовое платье и пуститься со своего чудесного, выпестованного мною русского не в бесчувственно-серый английский всем открытого моря, с манекенами в матросках, а в такой английский, за который лишь я один буду в ответе, со всей его свежей рябью и игрой света?
Боюсь, рядовой читатель пропустит изложение моих литературных невзгод; и все же хочу — скорее в угоду самому себе, чем ему — безжалостно задержаться на обстоятельстве, которое было достаточно скверным еще до того, как я покинул Европу и которое едва не прикончило меня во время перехода.
Русский и английский годами существовали в моем сознании как два отделенных один от другого мира. (Это только теперь наладилось кое-какое межпространственное сообщение: «Знание русского языка, — пишет Джордж Оуквуд в своем проницательном эссе о моем „Ардисе“, 1970, — поможет вам насладиться значительной частью словесной игры этого самого английского из английских романов писателя; возьмем, к примеру, следующее место: „Весь путь от Омска до Ниочемска несло гарью и гориллами“. Какой восхитительный мостик переброшен между реальным округлым местом и „ни-о-чемным“ краем современной философской лингвистики!»[130]) Я остро сознавал синтаксическую пропасть, разделявшую структуры их предложений. Я опасался (безосновательно, как выяснилось вскоре), что моя преданность русской грамматике может повредить изменническому ухаживанью за английской. Возьмите времена: насколько отличен их продуманный и строгий менуэт в английском от вольной и подвижной взаимосвязи настоящего времени с прошедшим (которую Ян Буниан так остроумно уподобил в последнем воскресном номере «Нью-Йорк таймс[131]» «танцу с покрывалом в исполнении пышной красивой дамы в кругу задорных пьянчуг») в их русском эквиваленте! Кроме того, меня угнетало невообразимое число вполне естественных с виду существительных, которые англичане и американцы использовали в разных прелестных узких значениях для отдельных, очень специальных вещей. Какой именно термин применяется для обозначения чашечки, в которую вы вставляете алмаз перед шлифовкой? («Мы называем ее „dop“ — пупальная капсула бабочки», — ответил мой информатор, старый бостонский ювелир, у которого я купил кольцо для третьей моей невесты.) Нет ли какого-нибудь особенного ладного словечка для поросенка? («Мне приходит на ум „snork“», — сказал профессор Ноутбок, лучший переводчик бессмертной гоголевской «Шинели»[132]). Мне нужно знать правильное слово для обозначения слома мальчишеского голоса во время взросления, — сказал я любезному оперному басу в смежном с моим палубном шезлонге во время моего первого трансатлантического вояжа. («Мне кажется, — ответил он, — это называется „ponticello“, un petit pont, мостик… А, так вы тоже русский?»)