Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда под вечер условленного дня они собрались, Валенты увидел в голове колонны самодельный гроб и оторопел. «Мы перезахороним нашего товарища», — объяснил Медведь. Народу собралось гораздо меньше, чем он обещал, — не было и сотни, и Валенты встревожился, что слишком заметен, почувствовал себя скорее солистом, чем хористом из заднего ряда, хотя нашел слабое утешение в том, что на нем нет красного шарфа, как на остальных партизанах. Ему сунули в руки древко транспаранта растяжки — Zivio Tito! — и, хотя он пытался возражать, его скоро стиснуло толпой. Они двинулись вниз по холму, поначалу сурово распевая что-то, но все больше распоясываясь и разъяряясь — с каждым встречным патрулем белых касок, военной полиции Союзников. Валенты думает, что если бы не древко в руках, то можно было бы улизнуть, но если завалится один конец растяжки, его отсутствие сразу заметят. Он пытается не обращать внимания на триестинцев, выстроившихся вдоль улиц поглазеть на шествие, — старики и старухи, застыв со скрещенными на груди руками, взирали на них с враждебным молчанием. А рядом с ними — дети, с острыми пулями вместо глаз. Впервые со дня приезда в этот город Валенты понимает, что заметен, что телесен, что он играет роль в истории города, а не наблюдает незримо и неосязаемо, он больше не призрак, сбежавший из другой жизни. Его побег замечен, думает Валенты, и гроб впереди ведет его домой.
На Пьяцца Унита, где золотые мозаики Палаццо дель Говерно разбрасывают молнии слепящих солнечных бликов, колонне преграждает путь толпа итальянцев, они тоже поют и тоже держат транспаранты — контрдемонстрация, но более многочисленная и сплоченная. Крики и потрясания кулаками скоро переходят в плевки и толчки между передними рядами. Едва мелькнул первый кулак (а вышло, что первый удар нанес или получил Медведь), в толпу двинулся, зачем-то задним ходом, американский джип, полный новозеландских солдат с дубинками наготове. Партизаны шарахнулись от джипа, и гроб рухнул на землю с глухим стуком. Валенты увидел, как человек, несший второй конец транспаранта, вынул из ножен, спрятанных под курткой, нож с длинным лезвием. Восприняв это как сигнал к бегству, Валенты бросил свой конец транспаранта и попытался продраться сквозь плотный ряд итальянских зевак, столпившихся вокруг. Но ему дают подножку и плотно прижимают к земле. Валенты впечатывают лицом в булыжную мостовую, а потом переворачивают на спину, тут он видит, кто на него напал. Это старший из братьев Франчески, он скалится. «Slavo», — говорит он («Славянин») и смачно сплевывает, целясь Валенты в рот. Слюна пахнет граппой, она растекается у Валенты по ноздрям и верхней губе. Он сучит ногами и слышит, как его деревянная пятка бьет по брусчатке, и звук такой же, как треск гроба, ударившегося оземь.
В ту последнюю ночь моей жизни со Стеллами, вернувшись домой из «Ставок» и онемело поторчав под дождем у окна нашей спальни, я двинул в круглосуточную закусочную на Сент-Чарльз-авеню, которой наверняка уже давно не существует. Городская санитарная служба постоянно собиралась ее закрыть (ходила знаменитая байка про то, как однажды прорвалась потолочная плитка и большая семья крыс, по Писанию, дождем пролилась на столы), и уж точно в конце концов какой-нибудь Жавер из местных инспекторов преуспел и заколотил ее. Еще ходили слухи, что сизые от наколок повара постоянно подсыпают в яичницу ЛСД, но это скорее гипотеза для объяснения тошноты и головокружения после тамошних ночных трапез, не заслуживающая доверия, хотя бывает всякое. Музыкальный автомат в забегаловке был фарширован полным собранием мелодий Эрин Кей Доу, а официантками работали исключительно молодые русские женщины — как я теперь понимаю, почти наверняка ввезенные секс-рабыни. Девушки сплошь были чувственные, но печальные, словно бы предлагали секс, не суля при этом никакого удовольствия. Я заказал кофе, но руки у меня так тряслись, что я спросил водки — унять дрожь. В качестве довеска к спиртному я попросил и закуски, но почти не притронулся к ней. Всю жизнь официанты меня спрашивают, что не так с едой.
Помню, за соседним столиком сидел худосочный парнишка в черной футболке и с ним девушка, явно без памяти в него влюбленная. Я подслушивал. Парень был барабанщиком и пытался втолковать девушке важность и величие новоорлеанского ритма. Она кивала и повторяла: «Оки, оки», но парня несло, и наконец, мучительно заскучав от темы, но не от парня, девчонка, хлопая ресницами, сказала: «Ты знаешь, что ты чокнутый?»
Я оглянулся на них.
— Он не чокнутый, — сказал я, — он просто не умеет любить две вещи одновременно.
Я хотел им помочь. Ну хоть как-то. В Нью-Йорке мне бы сказали, что это не мое собачье дело, а то и хуже того — паренек засветил бы мне в глаз. Но дело-то происходило в утонченном Новом Орлеане, где даже оглашенные юные барабанщики вежливы.
— Спасибо, — сказал юнец, лишь самую капельку переборщив с сарказмом.
Уткнувшись снова в свою нетронутую яичницу, что смотрела на меня ядовито-желтыми глазами, я услышал, как девчушка обозвала меня «мерзким» и предложила своему «чокнутому» парнишке пересесть за другой столик. Я помахал ей вслед двумя пальцами:
— До свиданька.
«Мерзкий» просидел в закусочной до рассвета, но так и не перестал дрожать. Наутро могло бы наступить просветление, если бы я в какой-то миг перестал пить, но я не перестал, и, когда на улице на меня пролилось солнце, оно было как дождь из битого стекла. В итоге я оказался у Феликса. Он досадовал, что его разбудили, но в остальном принял меня радушно, хотя и не затруднился вставить зубы. Феликс ходил в громадных футболках типа тех, в каких спят в кампусах, и я поневоле задумывался, где в магазине могут висеть столь гигантские размеры и какого сказочно огромного йети обшивает в своем воображении филиппинка на текстильной фабрике. На Феликсе была белая майка на полтона светлее его мучнистой кожи; он напоминал полурастаявшего снеговика. Феликс ни о чем не спросил и сразу смешал мне «цветы апельсина» — то, что сейчас в Нью-Йорке зовется «джин с соком», — потому что водки он не держал. Загаженность его жилища вошла в легенду (прежний бармен из «Ставок» анонимно звонил в упоминавшуюся тут санитарную службу донести об этом), посреди кухни там стояла ржавая бочка из-под машинного масла, полная мусора, за доступ к которой грызлись три или четыре драных кота, а порнография была разбросана повсюду. Где бы ты ни сел, взгляд твой обязательно натыкался на бесстыдную глянцевую вульву или грудь. На мой вкус, они не выглядели счастливыми вульвами, но, впрочем, я никогда не был экспертом.
Всегда на острие технической мысли, Жирняга Феликс поспешил похвастаться новым сокровищем, «кассетным видеомагнитофоном», и, чтобы продемонстрировать его возможности, воткнул кассету, которую выписал из Калифорнии и только что получил по почте. Это была нарезка из сцен, где мужчины эякулировали женщинам на лица. «Стопроцентное спускалово», — сказал Феликс, пододвигая стул к телевизору, чтобы — дело было до эпохи дистанционников — управлять действием. С гордостью показывая возможность ускоренной перемотки, он говорил: «Во, гляди. В волосы. Во дает, а. Гениально». Я увидел на кофейном столике Феликсовы зубы; повернутые к телевизору, они будто смотрели вместе с нами, и я испугался, как бы они не ожили и не заклацали, дополняя сочные замечания хозяина развернутым комментарием. Над иными спусками Феликс смеялся, другие трагически огорчали его («Какие жалкие капли. Поглянь. Ей не понравилось».) Иные сердили, а от иных он восхищенно обмирал. «Знаешь, — сказал я ему наконец подобающе задумчивым тоном, — мне и в голову не приходило сделать с женщиной такое». Феликс заржал и сказал: «Вот потому у тебя есть ребенок, а у меня нету». На мой взгляд, явно притянутое за уши объяснение.