Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И они смирились.
На всё Божья воля…
Через неделю Моню приняли в союз писателей России. За пламенный стих, коий он прочел после крестного хода прямо у храма:
Когда Святая Русь во мраке тьмы и смрада Восстанет, гроздья бесов усмиря, Мы скажем, братья, нам наград не надо! Мы громко грянем русское — уря-яааа!
А ещё через неделю Моня усёк — русских среди «русских писателей», почитай, и не было — сплошь мордва да татары, башкиры да калмыки, да пара якутов с пермяком и тремя печенегами. Но это его не особо расстроило. Теперь Моня знал точно — среди всех этих патриотов и славянофилов самый что ни на есть русский — это он сам, Моня Гершензон.
И ещё он познал одну самую тайную тайну, сокровенное для немногих посвященных, то, чего не знал вообще никто — русских в Россиянии вообще не было.
Кеша разыскал меня в Париже. Он нагло ввалился в мой номер на третьем этаже старинной гостиницы «Сент Джеймс ет Олбани», что уже двести или триста лет стоит на небезызвестной бальзаковской улице де Риволи. Ввалился, когда я собирал вещи, чтобы, наконец, ехать в фатерлянд на книжную ярмарку во Франкфурте, где одно издательство прямо-таки требовало с ножом у горла, чтобы я продал ему права на публикацию «Звездной Мести», но чтоб главного героя назвал не Иваном, а Джоном или Айзеком. Ничего продавать этим басурманам я не собирался. Но на ярмарку, в сверкающий издательский и писательский мир, меня тянуло, как мотылька в огонь свечи.
Кеша ввалился в мой барочный (не путать с барачным) номер и сразу, от дверей просипел:
— Я завалил этого пидора!
— Какого? — не понял я. Мы даже не поздоровались.
— Горбатого…
Я невольно опустился в роскошное и не менее барочное кресло. Уставился на Кешу.
— А тебе разве его заказывали?! — спросил я голосом умирающего. Но сердце билось в груди радостно, словно выиграло в лотерею пылесос.
— Какая на хер разница, — отмахнулся Кеша, — президен-тий, он и есть президентий. Я завалил его под Мюнхеном, на собственной хазе, он там с одной певичкой мылился…
— И её тоже?! — расстроился я.
— Нет, её только трахнул, стерву. Да на понт взял. А Горбатого завалил. Этот пидор ползал у меня в ногах, рыдал, сучёнок, всё консенсуса просил… Допросился!
— А охрана?
— Одного убрали, трое свалили, но они без бугра ноль — будут язык в жопе держать. Остальные его за триста баксов сдали…
Я вздохнул тяжко и встал. Пнул ногой барочный столик, оказавшийся на пути. Вынул из бара бутылку виски, откупорил и сунул её Кеше. Тот судорожно дёрнул кадыком, глотая шотландскую гадость, потом ещё и ещё. Бутылка наполовину опустела.
— А ко мне зачем? Хочешь, чтоб и меня замели?! Кеша обиделся.
— Не заметут, — подумал и добавил, — сейчас не заметают. — И допив остатки, бросил бутылку на барочную кровать, ту самую, в которой меня согревала восемнадцатилетняя блондиночка, клявшаяся, что её родной прапрадед русский казак, зачавший её прабабушку в 1814 году на Елисейских полях, прямо в седле своей резвой лошадки.
Я смотрел на Кешу. Он на меня. Кеша был доволен. Я не очень чтобы радовался, сердце уже успокоилось…
— Слушай, — сказал я неожиданно для самого себя, — ну почему ты не сделал этого в восьмидесятых?!
Кеша опешил. И глубоко, мрачно задумался.
Да, Горбатого пидора надо было убрать лет пятнадцать назад, а то и двадцать… Но винить в этом Кешу, единственного, кто догадался хоть сейчас исправить ошибку, было бы нечестно.
До Восточного вокзала мы добирались вместе. Нас вёз напыщенный и глуповатый пакистанец, пытавшийся что-то говорить на русском. Когда-то он учился в университете Патриса Лумумбы. Но вынес из него, видно, не очень много… особенно нравилось бывшему московскому студенту слово «перестройка», и он повторял его к месту и не к месту. Замолк он только, когда Кеша сказал мне, не понижая голоса: «Слушай, я щас и этого пидора завалю!»
На Восточном мы сели в разные поезда.
Когда длинный черный мерседес с сотней машин охраны подрулил к Красному крыльцу, старик Ухуельцин прослезился.
— Ты его, понимашь, — прогундобил он в ноздрю с чувством, — береги ету, блин, понимать, Расею!
Калугин кивнул, склонил голову на бочок, выкатил глаза.
«Патриот!», «государственник!», «державник!» — прокатилось по боярской толпе. Каждый старался говорить громче, чтобы услышали именно его. И оттого никто не расслышал последнего слова старика Ухуельцина.
А тот пробурчал:
— А воще-то, хер с ней, Вова, и так не пропадёт. Ты, понимашь, меня береги! Ето сичас главное! А то и тебя, понимать, закажут…
И укатил.
Да простят меня братья-антисемиты и сестры-жидоедки, но еврей, он ведь тоже, наверное, кому-то для чего-то нужен. Я долго думал. Долго без трепета сердечного любил евреев, как и положено каждому честному русскому человеку… И вдруг надумал страшное, несусветное, идущее вопреки всему здравому смыслу — нужен! на то и щука в пруду, чтобы карась не дремал!
Но карась дремлет.
Его жрут с потрохами. А он спит себе.
Уже щука его изнемогла жрать, зубы изъела, сама ока-расилась… А он дрыхнет!
Да-а, милые братья и сестры мои, зага-адочна русская душа! Какие тут на хрен жиды-семиты с их мудрёными протоколами сионскими! Какие там масоны-вредители…
Ни что её не берёт!
Иногда преемника старика Ухуельцина называли так — Вольдемар Перепутин. Был он человеком осторожным, стоял себе на перепутье и никуда не сходил с него. И это была позиция.
Сам старик Ухуельцин, по-державински, почти что «и в гроб сходя, благословил» Перепутина:
— Ты, Вова, береги, понимашь, Россиянии)… — сказал зловеще, со знанием дела, утробно гмыкнул, хрякнул, оглянулся на дубину-охранника и завершил со своим, понимать, ухуельцинским юморком, — а то мы из неё ещё не всю кровь высосали! — и прослезился, и загугукал филином. Так, что охранник чувств лишился.
И укатил в резиденцию.
А преемник остался.
С тех пор Генеральный Президентий Вольдемар Перепутин как зеницу ока берег Россиянии).
В первой своей жизни Перепутин был прапорщиком госбезопасности. И потому беречь и спасать государство было для него делом привычным, профессией. Кто-то лечил людей, кто-то их профессионально убивал, кто-то запускал спутники (в прошлое время, при старике Уху-ельцине спутники перестали запускать, не на что было охранять старика от всякой, понимать, сволочи, и кормить «семью», какие там, понимать, спутники!), кто-то мастерил надгробия… а Вольдемар Перепутин берёг Россиянии). Есть такая профессия — Россиянии) беречь.
На Перепутина давили и справа, и слева, и с запада, и с востока, и изнутри, и снаружи. Все его любили, уважали и даже побаивались за особое прошлое. Но он стоял на своей позиции и всем был свой. Он тоже любил всех. Проблема была только, понимашь, с самой Россиянией, которую надо было беречь, и которую не любил никто, даже патриоты-коммунарии во главе с попом Гапоном. Вся загвоздка была именно в Россиянии. Перепутину было бы проще без неё. Нет Россиянии, нет вопроса. Ноу проблэм, как говорили те, кто любил Перепутина извне. Но изнутри требовали Россиянию пока сохранить. Изнутри Перепутина тоже любили. И он не мог сразу отказать любящим. Тем более, что и саму Россиянию и то, что было в ней, уже давно поделили. Перепутин делёж шальной добычи признал окончательным и обсуждениям не подлежащим. Самому ему ничего не досталось, кроме кресла Генерального Президентия, головной боли, права собирать дань и отдавать её западным кредиторам.