Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оперировали меня около шести часов, очнулся я часов через двенадцать. Вообще шансов было, наверное, мало, но я был крепким, да и Господь дал этот привкус смерти, как лекарство. Мне пришлось заново учиться лежать, спать, есть, ходить. То, что я выжил, заставило меня цепляться за жизнь. Вскоре после выписки из больницы я поехал к бабушке Лизе в Тобольск, и там, в городской бане, в полном одиночестве (дело было днем), в клубах пара я сдирал с себя кожу. Кожа сошла со всего тела, даже с век и ушей. Это была мертвая кожа старой жизни. Я не знал, радоваться мне, что я выжил, или нет. Понял только, что жизнь – штука хрупкая. И тут же был получен следующий урок: через несколько дней мне приставили нож к горлу. Только что выживший, я испугался за свою жизнь, струсил. Снова остался жив, но понял, что само по себе цепляться за жизнь – унизительно. Что нужно уметь умереть достойно, что жизнь не является абсолютной ценностью. Есть нечто важнее жизни.
Тогда впервые я задумался о том, ради чего бы я мог умереть. Я искал и не находил ответа.
Говорили, что деда моего Дмитрия «залечили» насмерть врачи, а другой дед, Степан, вышел из вытрезвителя и умер под забором накануне Восьмого марта, просто никто его не опохмелил вовремя.
Гоголь, вот кто впервые показал мне красоту смерти. Я был сражен тем, как умирает сын Тараса Бульбы. Помните, его казнят, а он шепчет: «Батько, ты здесь?» А отец из толпы: «Я здесь, сынку».
По-настоящему красива смерть в фильме «Коммунист» режиссера Райзмана. Я решил, что нужно умирать героически и непременно сказать при этом что-то великое: «Да здравствует…», «Мы умираем, но вы еще увидите…» или хотя бы «Ура!».
Короче говоря, смерть перестала для меня быть чем-то вроде случайной травмы с летальным исходом, она стала полигоном испытания идей на прочность. Только то, что перед лицом смерти не казалось глупым и пустым, имело право на существование. Смерть стала для меня лакмусовой бумажкой проверки жизни на прочность.
Позже философ Мераб Константинович Мамардашвили сформулировал для меня важную мысль: «Смерть мы не можем пережить, потому что в ней нет ничего от жизни, но вот лик ее, символ, может создать то поле напряжения, в котором жизнь может вырасти в полную меру». К слову, умер Мераб Константинович в день своего рождения в отстойнике аэропорта.
С этого времени смерть стала восприниматься мной как конечный и самый главный регистр жизни. Смерть показывает, как прожил человек жизнь. Мы видим, как на сцене умирает актер, его смерть есть результат роли, того, что он делал в спектакле. Разве же может смерть быть случайной? Так и вне сцены смерть есть логическое завершение жизни.
Но странно мне стало, что смерть, рассказанная как история, не может восприниматься как логическое завершение жизни, рассказанной как история. Текст не вмещает сокровенного.
Например, мой тесть, жизнерадостный и всегда веселый папа Вова, заболел раком. Теща и моя жена скрыли это от него. Я был возмущен: как же так, человек имеет право знать, что он умирает. Он должен быть готов к переходу в мир иной или хотя бы попытаться готовиться. Но они молчали, запрещали и мне говорить. Тестю становилось все хуже. Теща начала ставить ему морфий. Он лежал в забытьи, и в те моменты, когда приходил в себя, то молил Господа избавить его от болезни, то проклинал Его. Когда он умер, я привез ему церковное покрывало, венчик и разрешительную молитву, даже попытался читать Псалтирь. Но меня прервала его сестра, сказав, что он и крещен-то никогда не был. Дальше было все по программе: поили гостей и копальщиков водкой, теща лицемерно выла перед односельчанами у гроба, «потому что люди смотрят».
Эта смерть без воскрешающей силы Христа стала для меня самой страшной, в ней не было никакого торжества. Человек отмучился за все свои грехи, но вряд ли отошел к Богу с радостью и примирением. Хотя священник Александр Ельчанинов[40]пишет, что человек умирает в двух случаях: когда он спасен или когда спасение уже невозможно.
Сегодня я почти уверен, что все люди спасутся, если Бог таков, каким я Его знаю. Но когда, в какой момент совершается спасение человека – в страдании, примирении с Ним, в медленном оставлении страстей в умирающем теле?
Бабушку мою Елизавету, по-видимому отмолившую меня у Бога, до последнего не оставляла мысль о нераскаянных грехах. Восьмидесятитрехлетняя, она за несколько недель до смерти, в совершенно откровенном разговоре, где мы, внук и бабушка, вдруг стали говорить наравне, из глубины веры пытала меня, является ли грехом спать с мужем в Великий пост (дед Степан ее заставлял).
Она ждала смерть, как праздник. Часто сидя у окошечка, она смотрела на улицу, как будто вглядываясь куда-то в даль. Я спрашивал ее:
– Кого ждешь, бабушка?
Она всегда отвечала:
– Да друзей своих жду, Лопатина да Могилина.
Она прожила старость одна, не хотела переезжать к сыновьям. И когда умерла, то ее нашли лежащей на полу с руками, скрещенными на груди как на причастии, головой к иконам. Бабки судачили, что она упала, ударилась и убилась – «жила-то одна!». Но я знал уже, что так подобает умирать христианину: лечь на пол головой к иконам, руки сложить крестообразно и прочитать молитву, что мы твердим перед сном: «В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой. Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй мне. Аминь».
Когда умерла бабушка, был конец февраля, сорок два градуса мороза. Мы приехали с отцом. А второй сын бабушки – дядя Вася – впервые в жизни уехал в командировку в соседнюю с Тобольском деревню. Он приехал поздно. Подошел к бабушке и сказал: «Ну что ж ты, мамка? Я в первый раз в командировку уехал, что ж ты меня не подождала?» Он, этот огромный весельчак, который вечно с шутками и прибаутками праздновал жизнь и подначивал окружающих, который спал под гробом своего отца, чтобы успокоить мою маму, всегда боявшуюся покойников, сделался вдруг серьезным и даже заплакал. И я вспомнил, что он один из всей семьи никогда не разлучался с бабушкой. Он постоял у гроба немного, подержал холодную руку матери, и уже через полчаса из сенок слышался его развеселый голос. В ответ на его скабрезные шутки звучал неуместный для похорон смех. Вечером пришли отпевать бабушку. Нескольких семинаристов в мрачных кителях сопровождал живой, как ртуть, игумен Максим (ныне епископ Барнаульский и Алтайский). Запахло ладаном, семинаристы запели. Мы помолились с ними, а потом сидели на кухне и пили с братом и дядей мадеру, чтобы не замерзнуть в нетопленом доме. Дядя Вася смешил нас. Я слушал его и думал о бабушке. На тот момент она была первым бесконечно дорогим мне человеком, который уходил от меня навсегда. Мы с ней жили вместе четверть каждого года, понимали друг друга, любили и никогда не ссорились. Но в смерти ее не было ничего от одиночества. Я понял, что мне не нужно заполнять боль по ушедшему человеку отвлекающими глупостями. Я понял, что она навсегда со мной, что смерть не может разлучить нас.
Наутро мы пошли рыть могилу. Бабушка не хотела лежать после смерти рядом с дедом, которого она пережила на тридцать лет. Но дядя Вася уверял, что все равно похоронит ее рядом с ним, и в конце концов она согласилась. Когда мы разгребли снег, стало понятно, что земля промерзла не меньше чем на 70 сантиметров. Весь день мы ломали яму, выпили ящик водки, остались совершенно трезвыми, но прошли не больше полуметра – земля отлетала от заступов и снова примерзала. К вечеру мы разожгли в неглубокой могиле костер из автомобильных покрышек и березовых дров и пошли греться в баню. Оставляли мы за собой ночь, заснеженное кладбище, кресты и оградки и огонь из могилы, словно бы вход в ад.