Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокруг — польская речь. То есть он в живом городе, а не в историческом центре современного мегаполиса. Это не заповедник для туристов, это живой город.
Рассматривая фрагменты медленно плывущего вокруг него города, он различает и знакомое — что-то от кварталов в центре Владимира, что-то от Подола в Киеве, что-то — от питерских перекрестков, но подсказки эти только усиливали ощущение, что это другой город. Какой?
Он шел без цели, просто накапливая это ощущение, кружил в улочках вокруг площади, переходя из света во мглу переулочков и проходов и выходя снова на ярко освещенный перекресточек, где блестящие нити трамвайных рельсов, нарисованный прожекторами на черном небе силуэт костела за стеной, железные кованые ворота, силуэты скульптур на стене — уже скомпонованный мотив для гравюры.
Слово «гравюра» возникло потому, что несколько минут назад он тормознул у широкого окна-витрины, за которым в двух метрах от него, за стеклом, шла презентация художественной выставки, и он рассматривал незнакомых людей в знакомых позах — фужер с вином в левой руке, в правой — сигаретка; улыбаются, застывают, прислушиваясь к собеседнику, окликают знакомого. Он легко нашел глазами женщину, автора этих вот картин, точнее, графических композиций, обыгрывающих шрифты старинных книг. В принципе, можно и зайти — почему нет? — посмотреть работы, перекинуться парой фраз со стоящим рядом, пригубить вина. Язык не будет помехой. И он даже чуть заколебался, уже смакуя нёбом это невыпитое кислое красное вино, рассматривая вблизи развешенные листы, которые то открывались, то закрывались сейчас спинами. Интересные работы, неожиданные. Но вместо того, чтобы толкнуть дверь и переступить с тротуара на паркет этого зальчика, он, повернувший уже голову в сторону двери, зацепился взглядом за темный провал переулочка рядом, со спящими черными окнами и тусклым блеском дальних фонарей на сыром булыжном покрытии. И он уже идет в эту темноту. Здесь тихо. Он слышит только свое дыхание и звук шагов и ловит себя на ощущении, что вошел в чужую спальню, где спят первым, еще чутким сном незнакомые ему люди. Проулочек кончился. Перекресток. Длинное, низкорослое, похожее на старинный склад здание, распахнулись двери, и оттуда на улицу выхлестнул грохот бухающей танцевальной музыки (дискотека?), выскользнули две девичьи фигурки, двери сомкнулись, и музыку как будто выключили. Тишина, прореженная невнятным говором идущих людей и влажным шорохом шин плывущей вдоль тротуара машины.
Уставая от как бы бесцельности своего кружения, он отдыхал, заходя то в книжный, то в канцелярский магазинчики. Брал в руки книги, чувствуя их приятную тяжесть, рассматривал фотографии авторов, с их всегдашней конфузливостью во взгляде. Листал блокноты, подбирал по руке ройлер.
И снова выходил на улицу, и оказывался, скажем, у задов костела Девы Марии, и шел вдоль его вытянутого тела, и останавливался у ниш, отделенных от улицы стеклом, внутри за стеклом — фигура Девы Марии в яслях над младенчиком Иисусом, колыбелька которого лежит в настоящем сене, слева замерли волхвы (алебастровые? деревянные?).
Сверху, с неба, запела труба, торжественно и скорбно, — это часы на костеле Девы Марии. Взмыв верх, музыкальная фраза внезапно обрывается. Он уже знал эту, озвученную часами краковскую легенду: воин, наблюдавший за окрестностями с городской башни и первый увидевший татар, подал городу сигнал, но пущенная из лука татарская стрела оборвала пение его трубы.
Горло сжимает вот от этой, несущейся с неба скорбной музыкальной ноты.
Да ладно, подумал он, чего смущаешься. Просто ты услышал в первый раз. Люди вокруг тебя уже не слышат этой трубы. Точнее, звук ее сидит так глубоко в них, что им невозможно его услышать, как не слышим мы собственного дыхания или сердцебиения. Этот звук — часть их сознания. А может — часть польского менталитета, в котором всегда рядом гордость, уязвленность, скорбь. Он поежился от плоскости этой формулировки.
Он кружил по центру и ждал, когда из сумятицы впечатлений, разных и одинаково сильных, сложится нечто, что определит их, соберет в некий внятный, формулируемый образ. Но не складывалось. Ну и бог с ним, с определением. Он знал, что ничего случайного не бывает. Просто нужно принимать все, что тебе показывают. И в той последовательности, в которой показывают. Твое дело сейчас не напрягаться в поисках формулировок, а держать себя максимально открытым для восприятия. Воспринимаемое само выстроит свои иерархии, само дозреет до образа.
Молодой парень, отставив в сторону велосипед, устанавливал на площади штатив, прилаживал к нему камеру «Яшика». Будет снимать подсвеченные прожекторами огромные псевдоантичные скульптуры. Скульптуры привез сюда, на Рыночную площадь в Краков, какой-то итальянец. Повезло мужику с местом для экспозиции. Спокойные, сосредоточенные движения фотографа вызывали у него, гуляющего с беспомощным сейчас «Зенитом», приятное чувство профессиональной зависти. Наблюдая за фотографом, он как будто сам видел картинку в его видоискателе и представлял, как снял бы этот сюжет он сам. Он отдыхал.
Без пяти девять он шел через площадь к месту его встречи с Таней.
Прогулка почти закончена.
Но он еще здесь, хотя смотрит вокруг уже как бы со стороны. Город вокруг прекрасен. Фасады домов говорят с ним, но он не знает языка. Он удручен своей беспомощностью. Это, конечно, благородно — не трогать словами переживаемое, не деформировать, вбивая его в некие формулировки, а ждать, когда пережитое само оформится в слово. Только вот беда — без каких-либо опор, даже самых зыбких, восприятие твое как дырявое ведро, ему нечем держать впечатление.
Отойдя от Суконных рядов, он поднял голову и, неожиданно для себя, увидел нечто ясное, простое, не требующее напряжения: над городом в черной промоине меж темно-сизых, подсвеченных снизу городом облаков, как в полынье, несколько ярких колючих звезд и там, среди звезд, — шпиль костела Девы Марии. Эти неподвижные высокие звезды и шпиль не принадлежит сейчас ни городу, ни ему, гуляющему по городу, — и на него, и на город они смотрят сверху. И даже не смотрят, они просто — там. В холодном черном небе. Он почувствовал это спокойно, как некую данность, и это странное бессмысленное переживание вдруг отозвалось радостным холодком. Никого пафоса. Там, наверху, спокойно. Там — ни «сейчас» и ни «вчера». Там — всегда. Ну вот и хватит, подумал он. Хватит. Остановись на этих словосочетаниях и не смущайся их бессвязностью.
Он проснулся на рассвете по звонку привезенного из Москвы будильника. Окна были еще темно-синими, почти ночными, но пока он принимал душ, брился, кипятил в чайнике воду и пил растворимый кофе с бутербродами, купленными вчера в экспрессе Варшава — Краков, почти рассвело. Он подошел с пепельницей к окну, приоткрыл его, вдохнул морозный, с легкой примесью городского смога воздух. Внизу двор с кирпичным сарайчиком и каменной стеной, в доме напротив окна еще светились утренним электричеством. Справа же за короткой широкой улочкой открывалась предрассветная Висла с пологими пустыми берегами.
Гостиничный номер был обустроен в школе-интернате для слабовидящих детей. То есть вместо полагающегося проезжему человеку космополитического уюта в отеле — ресепшен, ключи, лифт, номер, неотличимый от вчерашнего и позавчерашнего и с теми же музыкальными заставками Си-эн-эн из телевизора, под которые он будет приходить в себя после впечатлений от чужого города в чужой стране — «приходить в себя» — это буквально, потому как о стране, в которой он находится, будет напоминать только сюжет гравюры на стене, но сюжет этот — в рамке и под стеклом, — вот вместо этой экстерриториальности туриста он неожиданно обнаруживает себя внутри чужой жизни.