Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас, – подумал Петров. Чиркнул зажигалкой, затянулся.
В окне напротив было темно. Никого там не было.
Но в глубине, он знал, он точно знал, в глубине окна, невидимая никому, плакала скрипка.
Сейчас, – повторил Петров и плотно прикрыл дверь.
Грузовик подъехал к самому подъезду, а она все стояла у окна, скрестив руки на груди. Тот, кто лихо соскочил с подножки и подал ей руку, был чужой. Чужой по определению, чужой во всем, в каждой подробности, – с этим выгоревшим залихватским чубом, с золотой цепочкой на груди, – широкоскулый, с припухшим глазом, калмыцким, степным загаром.
В кабине пахло потом, острым мужским парфюмом, – динамики подрагивали и хрипели, ухарски повизгивали голосом Маши Распутиной, дребезжали тягостным мугамом, повторяющимся многократно, – так называемой музыкой таханы мерказит. Заметив, что она поморщилась, он положил руку ей на колено.
– Прости, малыш, сама понимаешь, пробки, соф шавуа[38]– от этого «малыш» стало еще неуютней, но рука его по-хозяйски расположилась на ее бедре, и она промолчала. Растопыренная пятерня хамсы раскачивалась перед глазами, – еще не поздно сойти, обратить все в сиюминутный каприз, в шутку, но эту возможность она упустила, – когда он затормозил у русского магазина на углу, – вернулся, прижимая к груди пакет с бутылкой вина и наспех упакованной снедью, – орешки любишь? – жареные, – он запустил пальцы в пакет и развернул ладонь, – в лице его, обернутом к ней, было… такое знакомое радушие, – очень мужское. Он был из тех, кто ловко откупоривает, наливает, раскладывает на тарелке грубо нарезанные ломти сыра и колбасы.
Он был голоден, жевал быстро, забрасывал в рот орешки, отпивал вино, смотрел на нее с веселой ухмылкой, – что ты не ешь, – разве не за этим он вез ее сюда, в темную квартирку с окнами, выходящими во двор, со скрипучей теткой в бигудях, выросшей как гриб на винтообразной лесенке, – разве не за этим, – за быстрым насыщением, утолением жажды, голода, – иди сюда, – он потянул ее через низкий столик, потянул легко, и, резко развернув спиной, усадил на колено.
Он был из другой стаи, – молодой волк, желтоглазый, с выступающими белыми клыками, и он любил ее как мог, ласкал неумело, – поджарый, мускулистый, он подтягивался на локтях и перебрасывал через себя, – говорить им было не о чем, и они лежали, обессиленные, тяжело дыша. Сквозь трисы пробивался яркий свет, такой неуместный в эти минуты.
Это тогда, в парке, он свистом подозвал огромного пса, вразвалку подошел к ней и обхватил руками, будто загребая, – не бойся, он у меня дурачок, – огромный пес оказался щенком, – он вертел хвостом, смешно подгибал длинные тяжелые лапы и упирался в колени плюшевой головой.
Шли по дорожке, поглядывая друг на друга искоса, посмеиваясь, болтали о всякой всячине, а думали об одном и том же. Только его мысли были быстрые, волчьи, – они пахли паленой шерстью и мокрой травой, а еще дымком потягивали сладковатым, а ее – стекали тяжелой волной, плескались юркими рыбками.
Он даже не спросил, свободна ли она, будто ответ ее имел хоть какое-то значение, да и она не торопилась спрашивать, и не было всех этих милых реверансов, – только ударяющее по глазам полуденное солнце, его жадный взгляд, ее торопливое согласие, – не слишком ли легко она далась? позволила эту внезапную близость, сократив дистанцию до дюйма, – лежи, не вставай, – скомандовал он, и она с удовольствием подчинилась, – подперев голову рукой, с расслабленной усмешкой наблюдала за его передвижениями, – странно, она ощущала себя маленькой, послушной, и ей было приятно, что этот молодой волк повелевает ею.
В квартире было знакомое нагромождение случайной мебели, подобранной там и сям, но уж никак не купленной, – потертый диванчик, разнокалиберные стулья, унылая голая лампочка, – единственная дань роскоши – безвкусная картина на всю стену, в крикливых хризантемах, – перехватив ее взгляд, он улыбнулся, – от прошлых жильцов осталась…
Потом какое-то немое безумие, – то ли вино ударило, подкатив кислым к горлу, растеклось веселыми ручейками, – то ли солнце окончательно скрылось за крышами пестро налепленных домишек, – темнота казалась пряной, обволакивающей, – только светились глаза, мелькали руки, ключицы, скулы, – в какой-то момент он причинил ей боль, и сам испугался, и долго жалел ее, – жалел, укачивал, засыпая, отлетая, – она жалела его, такого молодого и одинокого в этой чужой стране и уж совсем чужого ей, – перебирала слипшиеся от влаги жесткие пряди, – проводила ладонью по медной мальчишеской груди, спотыкаясь о позолоченный крестик.
Грузовик долго петлял по узким улочкам, пробираясь между натянутыми бельевыми веревками и замершими в преддверии паствы молельными домами. Они молчали, улыбались посветлевшими, будто омытыми дождем лицами. Перед выходом, почти у самого дома, она с силой притянула его ладонь и прижала к губам.
Они думают, их никто не слышит. Говорят шепотом, свистят, шипят. Что-то с грохотом падает. Две пары босых ног шлепают по каменному полу, слышны глухие удары о стену. Они думают, их не слышат. Ты сделаешь это, – мужской голос, – женский же повизгивает, жалобно, зло, беспомощно, – сделаешь, – настаивает он. Молчание. Наверное, он выкручивает ей руки, тонкие, длинные, белые, сколько же можно, я вся – слух, но звука нет, только нарастающее, гнетущее молчание, предвестник несчастья, трагедии, беды.
Я никогда не сплю. Разве что под утро забываюсь, укутанная так, что и вздохнуть не могу. Убеждаясь, что больше ничего не будет.
Утром проще. Утром все уже случилось. Все произошло. С моим непременным участием. Соучастием. Я все слышала. Он бил ее. Она рыдала. Оба несчастны. Я знаю всё. Сделай это, умоляет он, – страшный, нелюбимый никем, похожий на двуногого ящера. Она никогда не сделает это. Чтоб ты сдох. Сдох, сдох. Она сама лучше сдохнет. Лицо ее синеет от злости, она задыхается. Удар, еще удар. Им некуда деваться. Некуда идти. Оба в ловушке.
Четыре стены. Окна, балкон. Жалюзи. Иногда они выходят вместе. Вполне обычные, с сероватыми неинтересными лицами. Я опускаю глаза. Я знаю их тайну. О, по ночам они гораздо, гораздо интересней, чем днем. Ночью их жизнь достойна романа. Их лица обостряются, голоса звенят. Они давно умерли. Он и Она. И только ненависть…
Ненавижу, говорит она тихо. Ненавижу. Он сжимает ее горло, невкусное белое горло. Шлюха! Она рыдает. Лучше бы была шлюхой.
Они думают, я не слышу. У меня тонкие перегородки. Не стены. Перегородки. Это наследственное.
Моя прабабушка ходила по местечку в драных ботах, жалкая, молодая, красивая. Она не спала по ночам, как и я. Она все знала. Знала, у кого болят ушки, кому не хватает молока. Она узнавала жениха и невесту задолго до того, как они знакомились. Это нежное свечение, это дуновение ветерка, этот пьянящий едва слышный аромат. Она слышала, как болит. Где. Сколько. Забивалась под стол, сжимала голову ладонями. Она не хотела слышать. Она не хотела знать. Младенца без имени, рожденного не вовремя.