Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Филипек пришел в депо, он думал уже только о работе. Всю смену, до самого обеда, работал с полной отдачей. Знал, что паровоз, который ремонтирует, возможно, повезет немецкое вооружение и боеприпасы на фронт, и тогда было бы прекрасно, если бы взорвался котел или полетели насосы, но ведь может случиться, что паровоз потащит состав, забитый тысячами ни в чем не повинных и дорогих сердцу железнодорожника Филипека людей, и потому каждая мелочь должна быть сделана солидно, каждый болт надежно закреплен.
Спустя несколько лет, с ломом и киркой в руках, в поте лица своего, подобно пещерному человеку, получая миску супа и кусок хлеба, с пламенем во взоре и надеждой в сердце, Филипек пробивался сквозь развалины Варшавы. Немцы не убили его, хоть и успели добраться до Филипека перед самым Восстанием, и он познал ад концлагеря. Уже в мае 1945 года вернулся в родной город. Исхудалый, старый человек в полосатой одежде. Не спал по ночам. Мучил его кашель. Страдал от головокружений. Все хуже слышал. Но уже осенью взял в руки лопату, а потом кирку. Никогда в жизни не работал так тяжело и самоотверженно. Пусть коммунисты, пусть Сталин, главное — вернулась Польша. Так он говорил. В 1946 году вышел на первомайскую демонстрацию и плакал при виде красных и бело-красных знамен. В его слабом теле билось тогда счастливое сердце. На другой день встретил Павелека в ущелье из руин на улице Кручей, они бросились друг другу в объятия.
— Жива Польша, Павелек! — воскликнул железнодорожник Филипек.
— Жива Польша, — ответил Павелек.
Вспомнили тогда своих умерших. Их было больше, чем живых.
— Так панна Моника погибла в восстание, — ворчал Филипек. — Такая красивая была девушка… Ты еще молод, Павелек, пройдет время, и полюбишь другую паненку. Не сердись на старика, что такое говорю, но жизнь знаю, многое повидал, так оно и будет…
На него нашло пророческое вдохновение, он вещал о стеклянных домах. Павелек с уважением слушал, к старому Филипеку он относился с почтением, правда, слушал без особого энтузиазма, поскольку пэпээсовский дух был ему чужд, политики он сторонился, она вызывала в нем чувство, подобное омерзению, а в Варшаве и Польше уже наблюдал кое-какие странные дела, которые не предвещали ни стеклянных домов, ни пэпээсовского счастья. Однако промолчал. Что еще осталось у этого усталого работяги, кроме иллюзий?
А остался у него здравый смысл. Слух становился все слабее, зато зрение чертовски обострилось. Его энтузиазм постепенно разрушался. Опять они агитировали. Ничего другого — только агитировали. Старались убедить Филипека, что он лишь вчера слез с дерева, что мир возникает из небытия, а история начинается сегодня. История старше, чем вы, отвечал он, я тоже был здесь до вас…
Спустя три года, зимой 48-го, когда Павелек навестил больного Филипека, тот уже не вспоминал о стеклянных домах. Бледный и исхудавший, лежал он в постели, курил дешевые сигареты в деревянном мундштуке, отпивал из банки сливовый компот и говорил:
— Мерзость, Павелек. Я никогда не говорил о польских делах, что они мерзостью испоганены, а теперь говорю. Все испоганено. Даже собственного Гомулку оплевали. Что за люди, что за люди. Как коммуна к чему-нибудь прикоснется, сразу испоганит. Раньше я так не думал. Никогда не были такими, как нужно, это я знал, но чтобы такие дела, такие дела…
Павел молчал. Смотрел на исхудавшее лицо старого Филипека и снова прощался с уходящим миром, которому никогда уже не было суждено возвратиться. Наверное, был то последний человек из прежнего мира, потерпевший поражение в нескольких войнах и революциях, узник императоров и деспотов, жертва страшных выкрутасов истории или, может, издевательского анекдота, который Бог рассказывает миру и имя которому — Польша.
За гробом железнодорожника шло немного людей. Осколки его дальней родни, Павелек с матерью, красивая пани Гостомская и трое старых работяг. Может, их только всего и осталось в этой рабочей Польше? Филипек лежал в гробу и ни о чем не знал. Возможно, однако, он только теперь знал все, хоть и казалось ему всю жизнь, что после смерти ни о чем знать не будет, поскольку в Бога не верил, зато очень верил в социализм, и до самого конца беззаветно.
Однако в тот день, когда он возвращался на трамвае домой через мост Кербедзя, ему еще далеко было до смерти. У него впереди была еще пригоршня страданий и щепотка иллюзий.
XIV
Адвокат Фихтельбаум услышал шум со двора и понял, что наступила минута, которой он ожидал. Удивился тому, что не испытывает ни страха, ни удрученности. Состояние его духа оказалось совершенно иным, чем он это себе представлял в течение всех минувших месяцев. Всякий раз, закрывая глаза и вслушиваясь в ту минуту, которая неминуемо должна была наступить, он постоянно испытывал крайне неприятное ощущение некоего падения в бездну, в темноту и неописуемый холод. Как если бы он погружался в беспредельную вселенную, о которой ему, как человеку образованному и начитанному, было известно, что в ней нет ни света, ни тепла. Ледяная, нескончаемая штольня, а в ней все быстрее и быстрее падающий к бесконечности адвокат Ежи Фихтельбаум, который парит в полном одиночестве, подобно бескрылой птице или насекомому, влекомый силой притяжения, все дальше и все стремительнее, до потери дыхания, в неуклонно сгущающейся тьме, холоде и пустоте. Это ощущение было очень неприятно, и он страстно желал, чтобы оно не было продолжительным, однако с каждым днем оно длилось все дольше, чтобы в конце концом стать ужасной мукой, которая не оставляла адвоката даже во сне.
И вот вдруг оказалось, что когда внизу раздался шум, предвещающий, вне всякого сомнения, приближение той мрачной вселенной к третьему этажу дома, где в пустой комнате ждал адвокат Фихтельбаум, он сам воспринял все это весьма естественно и спокойно. Не испытывал никаких страданий, его состояние необычным образом изменилось, очевидно, под воздействием того, что неотвратимо проникало извне, исходило не от него самого, но скорее именно от того шума, не спеша продвигающегося по лестнице, от этой неторопливо шагающей по лестнице вселенной, которая с грохотом распахивала и захлопывала двери опустевших квартир, опрокидывала стулья, перетряхивала шкафы, передвигала табуреты. Адвокат внимательно прислушивался и обнаруживал в этом определенный ритм, подобный тиканью огромных часов, которые отмеряли его собственное время, как никогда прежде не отмеряли никакие другие часы.
Нужно запереть дверь, подумал адвокат Фихтельбаум, но тут же вспомнил, что замок-то ведь уже давно испорчен, ключ потерялся, а скоба отвалилась. Так что дверь, выходящая на лестницу, была приоткрыта, адвокат, стоя посередине комнаты, видел полоску света, падающего сквозь щель на пол, и как раз через эту щель доносились отголоски грузной вселенной.
Ну хорошо, подумал адвокат. Стало быть, прежде всего я увижу сапоги.
Он решил сесть. Взял деревянный стул, стоящий у стены, переставил его поближе к приоткрытой двери и сел. Стул заскрипел, и адвокат испугался. Но вскоре снова был спокоен.
Мне больше не нужно бояться, подумал он. Это уже ни к чему.
Сидел он неподвижно, так как все же не хотел, чтобы стул скрипел. Этажом ниже раздавался шум. Он знал, что долго это не протянется, поскольку в квартире под ним уже несколько дней никого не было.