Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Восьмое марта на носу...
Толик за три рубля пятьдесят копеек купил в киоске на углу Первомайской пластмассовый гребень с гранеными камушками-стекляшками. Будет маме подарок.
Домой Толик прибежал веселый и голодный. Был уже четвертый час, потому что в школе долго репетировали номера для праздничного утренника. Мама, конечно, давно ушла с перерыва на работу, в комнате было тихо.
Совсем тихо.
Потому что... не тикал хронометр.
Он же не мог остановиться! Толик заводил его каждое утро, в восемь ровно, ни разу не забыл, не опоздал. И хронометр шел точно, только за каждые пять суток набирал лишнюю секунду.
И стучал уверенно, звонко, весело.
А теперь что с ним? Он... его просто не было!
На средней полке этажерки, где всегда стоял хронометр, лежала записка. Мамина.
"Толик! Приходил Арсений Викторович, его наконец выписали. Он взял часы и ключ. Жалел, что не застал тебя, просил зайти. Где тебя носит? Пообедай и садись за уроки. Суп в кухне на подоконнике, картошка на сковородке..."
Толик сел на кровать, не сняв пальто и отсыревших валенок. Грустно стало. И даже обидно.
Привык он к хронометру. Словно к живому, привык. По утрам он вскакивал, радовался медному "динь-так", и настроение становилось таким же звонким... Приходил из школы, и снова: "Динь-так, динь-так, здравствуй..."
Жил хронометр на этажерке, но когда Толик готовил уроки, ставил его перед собой. А если читал, лежа пузом на кровати, хронометр устраивал на подоконнике, поближе к изголовью. И звонкий рогатый месяц заглядывал в окошко и прислушивался к тиканью с интересом и легкой завистью...
Конечно, Толику и в голову не приходило, что хронометр останется у него навсегда. И хорошо, что Арсений Викторович выписался. Но... как-то все не так получилось. Неправильно. Толик думал, что он отнесет хронометр Курганову сам, и Арсений Викторович удивится и обрадуется, как четко и точно работает механизм. И может быть, они опять разожгут камин, и Арсений Викторович спросит: "А что, если я тебе, Толик, почитаю несколько страничек, а? Я там, в больнице, кое-что написал еще..."
Потому что он и в самом деле работал в больнице. Мама говорила. Она несколько раз беседовала с Арсением Викторовичем по телефону, а однажды отнесла ему передачу: пирожки с капустой, которые сама настряпала.
Каждый раз Курганов передавал Толику приветы и говорил, что очень благодарен ему. "За хронометр и вообще..."
А теперь что?
"А теперь ничего, — подумал Толик, посидев минут пятнадцать и рассердившись на себя. — Ничего особенного. Нытик ты, Толька. Он же не виноват, что не застал тебя дома. Он же просил зайти. Что ты раскис, как манная каша?"
Когда обругаешь себя и словно встряхнешь за шиворот, делается легче. И Толик решил, что все еще будет хорошо. Придет он к Арсению Викторовичу, и будут у них интересные разговоры, и новые страницы повести, и чай с крепкими, как дерево, пряниками. И то, что не назовешь словами, — ощущение, словно ты в каюте и поскрипывает корабельная обшивка, а вверху, невидимые сквозь палубу, но настоящие, тугие, покачивают тяжелый рангоут многоярусные паруса (и надо снять со стопора хронометр, чтобы при качке оставался горизонтальным).
И может быть, Толик в хорошую минуту признается Арсению Викторовичу, как сам пустил хронометр. Теперь можно признаться: ведь все он сделал безошибочно.
Но в тот день Толик не пошел к Арсению Викторовичу. Неудобно. Человек только что из больницы, и тут нате вам — гость...
А назавтра была опять репетиция.
А послезавтра — Восьмое марта.
Затем Толик подумал, что лучше отложить визит до воскресенья. Но в воскресенье началось такое таяние снега, что в валенках на улицу не сунешься, а у ботинка оказалась оторвана подошва, и мама (отругав Толика за то, что не сказал об этом раньше) пошла на рынок, где в будках сидели "срочные" сапожники.
А потом оказалось, что до весенних каникул — всего неделя. И на этой неделе чуть не каждый день контрольные за третью четверть — "предварительные" и "основные".
И среди всех этих многотрудных дел понял Толик: самый подходящий день, чтобы идти к Курганову — двадцать первое марта. И почти каникулы уже, и день рожденья Арсения Викторовича, и воскресенье — значит, он дома будет.
Но сначала надо было дорисовать портрет, и Толик просидел над ним еще два вечера.
Портрет получился размером со страницу "Пионерской правды". В самый раз, чтобы повесить над камином (если, конечно, Арсению Викторовичу понравится). В правом нижнем углу Толик написал стихи. Он решился на это не сразу. Даже маме он свои стихи показывал, продираясь сквозь смущенье, как сквозь колючую проволоку. А тут тем более... И все же он написал. Не пропадать же стихам, которые так подходили для портрета!
Краснея и сопя, закрывая животом портрет от мамы, Толик черным карандашом, старательными печатными буквами выводил:
Вообще-то Крузенштерн у штурвала, конечно, не стоял, это дело матросов. Капитаны подают команды с мостика. Но ведь можно понимать "штурвал" в переносном смысле...
— Да не сопи ты и не прячь, я не смотрю, — сказала мама.
Толик пробормотал:
— Я допишу и покажу...
И показал, конечно, хотя в глазах щипало от стыда.
Мама похвалила. Даже обняла Толика. И лишь одно замечание сделала: "неизведанный" пишется с двумя "н". Да еще велела после слова "скалы" поставить запятую.
На следующее утро дала мама Толику белую рубашку, натянул он свой парадный вельветовый костюм и отправился к Арсению Викторовичу. Было солнечно и тепло, сразу видно — весеннее равноденствие. Толик расстегнул пальто и хлопал по мелким лужам ботинками в новых калошах. В таком радужном настроении он и пришел на Ямскую.
Дверь на крыльце у Курганова была приоткрыта, и Толик вошел в сени без стука. Снял калоши. Поколотил во внутреннюю дверь, обитую рваной клеенкой. Услышал, как отозвался Курганов: