Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С шумом взвились с колокольни птицы, оборвался, звякнув, аккорд, который взял было на хорах музыкант. Уполномоченный, ругаясь, побежал к костелу, держа в руке наган и высоко задирая голову.
Алена встала, вынула из тонких скрюченных пальцев свой наган, тихо опустила его в карман и, осторожно поднимая юбку, шагнула на узкую кромку ската. Уполномоченный стал как вкопанный.
— Куда? — закричал он. — Куда, дурная ты баба!
Она не смотрела на него. Держась одной рукой за красную черепицу, она осторожно пошла по искрошенной кромке, для равновесия взмахивая свободной рукой, балансируя между стеной и огромной пустотой пространства. Уполномоченный замер, опустив руки. Лишь когда она, слегка покачнувшись, дошла до окна и, держась за него двумя руками, села на каменный выступ, он, что-то пробормотав про себя, уже спокойнее пошел к колокольне, не слушая резкого голоса ксендза, который шел за ним следом, жалуясь и угрожая одновременно.
Алена сидела, и слабость все сильнее наваливалась на нее, отнимая силы и охоту двигаться. Ей казалось, что только теперь закончилась, словно оторвалась от нее, та прежняя, уже невозвратимая жизнь и что теперь нужно думать и решать, как жить дальше. Внезапно по лицу ее потекли слезы.
— Божий суд, — всхлипнула она, облизывая соленые губы, не зная, радоваться или печалиться тому, что вновь может плакать, что мертвый, душащий ее столько месяцев обруч как будто лопнул, опав к ногам, как только что упала Фелиция с вспыхнувшей на лице ненавистью…
Синее бездонное майское небо простиралось над ней. Она откинула голову, закрыла глаза, все еще плача, а голуби, возвращаясь на насиженные места, кружили над крышей, над колокольней, и пахарь, потревоженный выстрелом, снова торопливо погнал лошадь по прибитой земле, прокладывая на ней теплые пухлые борозды.
Премьера
Приехала мама и привезла мешок картошки и полную котомку всякой всячины — укропа, арбузных семечек, тмина… Когда хлопнула дверца такси и я увидела, как деловито вытаскивает она из багажника пузатый мешок, я поняла, что сейчас мне, взвалив этот мешок на плечи, предстоит идти мимо старушек, которые судачат на лавках перед нашим домом. Они будут смотреть изумленно: я всегда прохожу сквозь строй любопытных глаз, что называется, при полном параде — на «шпильках», которые только-только снова входят в моду, в вязаной юбке и бархатном жакете, при всяких висюльках и браслетах, без которых я буду чувствовать себя в нашей театральной среде, наверно, как барабанщик без барабана впереди войска. Старухи привыкли к моим нарядам, и мама в платке будет для них приятным открытием: я, оказывается, все же своя, деревенская… Да, мама у меня еще молодая и крепкая, и кримпленовое платье на ней почти такое же, какие носят здесь, в городе, но лицо ее такое обветренное, красновато-бурое, а поступь такая размашистая и уверенная, что при взгляде на нее всякому ясно: в дом она входит только поздно вечером, подоив корову и нарубив дров на завтра для печи, а дни напролет проводит в поле, более привычная к кирзовым сапогам, чем к новым туфлям, в которых она приехала ко мне на премьеру.
Сегодня у меня премьера — великий день, утверждающий мое рождение как режиссера, признание критики и театральной общественности, если, конечно, мой спектакль не провалится. Я твердо надеюсь, что этого не случится, ведь спектакль уже принят Министерством культуры, нашим художественным советом, оценка ему проставлена среди «своих» нормальная. Но бывали случаи, когда всего этого оказывалось мало. Спектакль должна принять публика и, что еще более важно, критика.
О эта критика! Убийственные ее оценки годами висят над актерами и режиссерами, предваряя всякое новое мнение. Но еще хуже, если над тобой висит ее молчание. Ибо если тебя ругают, хотя бы ясно, что тебя видят. Если молчат — значит, ты серость, ничто, человек-невидимка: ты можешь сколько угодно рассуждать об искусстве и его великой миссии — все, кто тебя слушает, втайне усмехаются, ибо знают, что о тебе молчат, и хорошо, если в ответ на твои возвышенные монологи тебя сгоряча не обругают бездарностью и тупицей, а то и еще похлестче! В нашем мире не слишком церемонятся друг с другом, потому что слова всем надоели, все гениальные планы и обещания надоели, от тебя требуется только одно — дело.
Сегодня я выставляю напоказ и публике и знатокам свое Дело. Я работаю в театре юного зрителя, который принято снисходительно похлопывать по плечу, но сегодняшняя премьера для меня пройдет, конечно, без всяких скидок, по самому взрослому счету: от успеха ее или неудачи зависит мое будущее. Потому с самого утра меня бьет непрерывная внутренняя дрожь.
Мои актеры за час до начала спектакля уже в театре, гримируются в уборных, стойкий запах паленого волоса и подкрахмаленной марли стоит в коридорах. Моя Принцесса, включив магнитофон, делает свои пируэты. Двигается она легко и пластично, но лоб у нее взмок от напряжения. Кот в сапогах гримируется с выражением скуки на лице. Людоед доигрывает партию в шахматы, стриженый его затылок одновременно отражают три зеркала. Маркиз уже в гриме, жует пончик. Я невольно замедляю шаги; поймав мой взгляд, он вопросительно подымает бровь — я отворачиваюсь и быстро иду мимо. Высокий, по-мальчишески изящный Простак Маркиз, с белокурыми волнистыми волосами, которым не нужен парик, с улыбчивыми серыми глазами и беззаботной легкостью движений! Мы ровесники, мы вместе учились в институте, но сейчас я чувствую себя гораздо старше его.
Заглядываю за кулисы. Уже пришли первые зрители. Всегда есть дети, которые приходят в театр как можно раньше. Они ходят по фойе, разглядывают фотографии актеров, потом пытаются заглянуть за кулисы, чтобы встретить актера, чье лицо долго изучается перед тем в фойе. Я выглядываю в зал из-за кулисы. Зал небольшой, кресла в нем обиты малиновым бархатом, стены темно-коричневые. Перед самым началом спектакля здесь все будет забито детворой, у которой жадные, любопытные глаза;