Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В предгорных степях, закручиваясь мглистыми вихрями, пленных настигли первые удары здешней зимы.
Жутко подступать к шумным речушкам с заиндевелыми кустами на плоских берегах, с туманом, повисшим над перекатами клочьями нищенского отрепья. Чтоб дойти до прозрачной черно-зеленой поды, усеянной пузырьками, исходящей паром, точно в котле, надо минуть ледяной припай у берега. Ступаешь по льду, тускло-голубому, мокрому от брызг, или белому, присыпанному изморозью, — босые подошвы крепко прилипают, не сразу отдерешь.
Речки тут разливаются по широкому галечному ложу многими бурными рукавами: перейдешь по мелководью один — впереди их еще три-четыре. Не так трудно шагать по холодной воде (на дне песчаные наносы, на них, мягких, нога отдыхает), как по кочкам и гальке меж рукавами. Оцарапанные, сбитые ноги кровоточат, становятся пестрыми, неуклюжими, тяжелыми от примерзших к ним на воздухе острых мелких камешков.
Поток — проворный. Сорвешься с переката в яму, десятью собаками вцепится жгуче-студеная вода. Вылез из речки — скорей оттирай онемелые ступни тряпьем, жесткой, сухой, седой от мороза травой. После того не идешь, а топаешь, окоченело стуча по твердой стылой земле, версту или две, пока кровь по жилам не разгонишь. А кровь разгонишь — загорается в ступнях боль нестерпимая, гнутся колени — сейчас упадешь.
Так исстрадались на диких бродах, устали пленные от речек злых, что, заслышав где-то впереди недобрый шум воды, принимались кричать. Словно там, впереди, зловеще урча, их ждал исполинский змей-людоед.
Но идти надо, хочешь, не хочешь: стража орет: «Скорей», нещадно бьет плетьми, а то и булавами, а мостов — нигде никаких.
Каждый переход через дурную речку — пытка, и пытка холодом не легче пытки огнем. Иные трогались умом. Но дивно: никто в караване, кроме готов, дивно изнеженных теплом Тавриды, не простывал, не хворал горлом и грудью. Может, оттого, что русичи были издревле привычны к холоду. Иль оттого, что человек а час невзгод, суровых испытаний живет в свою полную силу, а сила эта — неисчерпаема, неодолима?
У одной из переправ Руслан услыхал отдаленный звук, похожий на чей-то печальный зов. В полях сгущалась мгла морозная, над речкою стлался туман, и вдруг — точно кукушка где-то задумчиво закуковала. Словно бы уснул он ранним летом в полдень, у воды на горячем песке, и белая девушка, худенькая, синеокая, бледная от нетерпения, присмотрев в кустах укромную поляну и распустив светлые-светлые: волосы, кличет его голосом тихим и жадным…
Руслан — подъехавшему алану:
— Что это, а?
— Баб албанских, армейских ведут.
Скрип колес и перестук копытный. Хлопанье бичей. Свирепая ругань. Из-за, бугра к реке отряд хазар, возвращавшихся из очередного набега, выгнал толпу глазастых женщин в длинных изорванных платьях.
И на женщин-то мало похожи, хоть и молодые, — уж больно они неуклюжие, крупные, грубые с виду, безобразно толстые или уж вовсе тощие и плоские, темноликие, от холода синие, лилово-смуглые, с густыми бровями, с тяжелыми, будто каменными, мужскими носами и подбородками, с черными волосками на жестких губах. А поют — до слез задушевно и нежно: хор негромкий — будто малых детишек, мерно в зыбках качая, мирно баюкает, а одна — голосит надрывно и скорбно, протяжно, тоскующе, будто узрев, что дети-то — мертвые… — И все-таки женщины.
Казалось, вокруг них еще витает запах парного молока и хлеба, запах мяты, нагретой ясным солнцем зеленных закавказских долин. Но в глазах уже залегла смертно-холодная тень глубоких сырых ущелий, по которым, оторвав от родимых порогов, их гнали в неведомое.
Увидели скопище полунагих, одичалых мужчин — запели громче, с внезапной страстью. Плотная приземистая девушка с круглым личиком, мохнатым от темного пуха, но прехорошеньким, с большущей родинкой на левой ноздре, с короткими волосатыми ногами, взглянув на Руслана, глухо засмеялась, кинула ему ветку с мелкой, черно-зеленой блестящей листвой, приложила ладонь к далеко вперед выступающей груди и назвалась: — Ануш.
Руслан догадался, что назвалась, и, сам не ведая, зачем ему знать, как ее зовут, а ей — как зовут его, чуть слышно проскрипел замерзшим голосом имя свое:
— …схрслан…
Потом — к Урузмагу:
— Экая песнь! А про что?
— Про любовь, про разлуку.
— Нашли где петь. Тут гласом дурным надо вопить, а они распелись. Да еще — про любовь…
— Истинное пение — в нужде да в горе. Радость… она вроде охмеления, и веселые песни — дурь и ложь. Не замечал? — в них слова всегда шальные и пустые. А что в беде поют про любовь — чем это плохо? Даже в целях блюдет человек свое человеческое.
Алан понуро отъехал. Старик проворчал с неприязнью:
— Язычник.
— Нет, ведь он — твоей веры.
— Только по званию. А внутри — дикарь.
— Все равно он хороший.
— Хорош тот, кто пред богом хорош. И в горе, и в радости надобно к богу взывать, просить его или благодарить, а не любовные песни глупые петь.
Пленным мужчинам пришлось долго ждать в стороне, пока босых, в отрепьях, юных албанок, арменок вели через речку.
Стража ударами длинных бичей отбросила бородачей, ринувшихся было к женщинам, — хазары, видно, испугались, что грязные, вшивые славяне и германцы подпортят ценный товар, предназначенный для дальних восточных рынков. Черт знает, какой подлой хворью могут наделить…
Женщины. Почти голые, с распущенными волосами, они удалились, необогретые, дрожа и то и дело оглядываясь, грустно улыбаясь.
Чему улыбались?
Зачем озирались?
По мужским объятиям соскучились?
Нет, пожалуй: ведь гнали их через горы не дети, не хилые скромники, — мужчины, да еще какие. Не преминут притиснуть при случае. Но те — насильники, грабители и крикуны, а эти — свои, тоже несчастные, обездоленные… Или они улыбались просто из жалости, из сестринского доброго участия? Кто их знает…
Калгаст говорил однажды: чем дольше живешь на свете, чем чаще встречаешься с женщинами, — тем меньше, в них открывая нежданное, новое, их разумеешь Да они, болезные, и сами, должно быть, толком не знают, чего хотят, кто и чем им может угодить.
Ты крут и властен с ними — значит, злой и плохой; нежен, покладист — ты пресен и скучен.
Пьян — омерзителен, трезв — тошнотворен, овечкой пахнешь. Ты глупее их — им досадно, обидно: какой, мол, это мужчина; умнее — завидно, еще обиднее. Держишь впроголодь — ты никудышный, никчемный, на кой ляд ты им нужен; кормишь вдоволь — дуреют, бесятся с жиру.
Клянут мужчин, а сами без них — ни шагу. Думают одно, говорят другое, делают третье. И черт разберет, когда выявляют они свою суть: когда думают, когда говорят, или когда совершают поступки, подчас нелепые, дикие. Сумасбродное племя. Вечно у них в башках карусель…
Вспомнил Руслан Людожирицу. Вот уж вертушка. Ей, паскуде, хорошо в княжьем тереме, — пожалуй, отстроил уже Ратибор хоромы новые, вместо сожженных булгарами. А рыжей той, что булгары в Корсунь увели, ой как худо, конечно, сейчас: ее для утех никто не купит, невзрачна, — разве что старый и бедный, одинокий гончар или ткач. Небось месит глину или пряжу прядет где-нибудь в подвале. А что с ее дочерью сталось? Наверное, проданы врозь.