Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В результате я написал «Парижскую любовь Кости Гуманкова», которая вышла, как и прежние мои вещи, в «Юности» в трех летних номерах 1991-го. Страна рушилась, градус взаимной ненависти достиг точки кипения, по августовской Москве мыкались, лязгая, танки, словно участвуя в каком-то бестолковом параде поражения. А тут в боевом либеральном журнале появляется ироническая, но теплая вещица про любовь, да еще навеянная совершенно непростительной ностальгией по советской эпохе. Либеральная критика аж подпрыгнула от возмущения: мы, понимаешь, готовимся тут к последнему и решительному бою с «красным Египтом», а этот гад Поляков затомился по проклятому совку. Да и вообще, повестушка дрянная, вялая и никудышная. Где задор разоблачения, где азарт ниспровержения? Видимо, автор исписался. Почвенническая критика вообще не заметила «Парижскую любовь». Какие там охи-вздохи, какие заграничные каникулы любви, если инородцы жмут по всем фронтам, а настоящая фамилия Ельцина — Элькин! С тех пор я так и обитаю на простреливаемой полосе отчуждения между либералами и патриотами. Впрочем, я там такой не один…
Но должен сказать ради справедливости: либеральная критика оказалась понаблюдательней почвеннической: «Парижская любовь» в самом деле стала едва ли не первым сочинением, исполненным ностальгии по уходящей советской натуре. Удивительно, но это щемящее чувство утраты овладело мной тогда, когда исторический спор вроде бы не был окончен, ничего еще не было потеряно, а по утрам меня будил бодрый нерушимый гимн, несшийся из оплошно не выключенного радио. С чего бы это? Вероятно, литераторам дана особая, как выражаются сегодня, «фьючерсная» чувствительность. Остается добавить, что история бедолаги Кости Гуманкова с тех пор постоянно переиздается, выдержала почти тридцать изданий, а на встречах с читателями ее чаще всего называют самой любимой и перечитываемой. Вот такая творческая неудача…
5
Очередная моя попытка написать «Гипсового трубача» связана как раз с нараставшим чувством утраты уходящего советского мира. Наверное, кто-то расставался с этим прошлым, смеясь, ерничая и глумясь. По моим наблюдениям, так себя вели как раз люди, взявшие от Советской власти больше, чем можно унести. Кажется, в 1993-м я дал интервью «Московской правде» о том, что пишу повесть «Гипсовый трубач». После ехидного политического памфлета «Демгородок», вышедшего в журнале «Смена» в те дни, когда дымился расстрелянный парламент, мне захотелось сочинить что-то нежное, зыбкое, печальное. Тут-то и всплыл в памяти старый пионерский замысел. Я сел и написал страниц двадцать на машинке. Потом, начиная с «Козленка в молоке», я уже работал только на компьютере. Кстати, не верьте, если вас станут убеждать, будто проза, написанная от руки, обладает некой особой ювелирной энергетикой. Чушь! И проза, и стихи, и публицистика пишутся умом и сердцем, а с помощью какого приспособления — стила, гусиного пера, «Ундервуда» или ноутбука — не имеет значения. Эпос о Гильгамеше, к примеру, выдавлен на глиняных табличках. И что же?
Новый «Гипсовый трубач» сильно отличался от прежнего, «перестроечного». Теперь постаревший и разочарованный в жизни Львов, таясь от жены, каждый год уезжает якобы по грибы туда, где был однажды счастлив, где случился его «солнечный удар», его безумная любовь к Лике. В ту пору вокруг Москвы заброшенных, разваливавшихся пионерских лагерей было великое множество. Шоковые реформы и жульническая приватизация обернулись крахом и закрытием многих предприятий, прежде всего оборонных, а именно они в первую голову строили и содержали загородные детские учреждения. Новые хозяева, получившие заводы почти даром, первым делом сбрасывали «социалку»… И редкий пионерский лагерь в те годы наполнялся детскими голосами, ветшая и разворовываясь…
Я написал, как Львов просыпается, едет за город, собирает грибы, а потом бредет на развалины утраченного счастья и грезит воспоминаниями, усевшись возле гипсового трубача — там он впервые поцеловал Лику. Оставалось сочинить историю их любви и объяснить причины непоправимой разлуки… Концовку, кстати, я придумал — как мне тогда казалось, роскошную, экзистенциальную! Нагоревавшись над своей единственной любовью, Львов с тяжелой корзиной шел к шоссе, садился в рейсовый автобус и отбывал на станцию. А через полчаса, другим автобусом на ту же остановку приезжала немолодая усталая женщина, когда-то, наверное, очень красивая. Она тоже шла через лес к развалинам пионерского лагеря, тоже долго сидела, грустя, у подножья выщербленного непогодой гипсового трубача, когда-то юного, звонкого, свежепобеленного. Да, это была Лика, которая тоже каждый год приезжает сюда, на развалины неслучившегося. Много лет подряд они оба там бывают и, к несчастью, ни разу не встречаются. А может, к счастью… Такая уж странная штука жизнь!
Но «Гипсовый трубач» и на этот раз не пошел. Не помню почему. Вообще, я давно заметил, отношения автора с начатым сочинением чем-то напоминают бурный роман. Еще вчера тебя нежно лихорадило от назначенной встречи, и ты чуть не плакал, если свиданье срывалось. Еще вчера ты ложился спать со сладостной мыслью о том, что пишешь главную книгу своей жизни, что утром снова сядешь за стол и повлечешь сюжет дальше — сквозь сказочный лес творческого воображения. Но ни с того ни с сего страсть к вожделенной особе превращается в навязчивую рутину, от которой надо как-то поскорей избавиться, а начатая повесть кажется бессмысленной, банальной затеей, не стоящей усидчивого усилия. И рукопись убирается в дальний ящик стола. Чтобы закончить вещь, с ней надо вступить не в романтические, а, фигурально выражаясь, в брачные отношения, когда каждый день ты вновь и вновь видишь рядом с собой одну и ту же, давно не воспламеняющую тебя подругу, да еще без макияжа… А куда деваться — жена! Только так пишутся большие книги…
6
Итак, не вступив с «Гипсовым трубачом» в «брачные отношения», я увлекся другими сюжетами. Сочинил «Козленка в молоке», «Небо падших», «Замыслил я побег…» Одновременно, в конце 1990-х, у меня возник новый небывалый замысел. Когда я работал в Матвеевском с Габриловичем и Эйдлиным, меня поразила одна вещь. Я раньше думал, что сценарии пишут как прозу, просто режиссер с автором садятся рядком и отстукивают на машинке: «Вечер. Квартира. Неубранная постель. Входит Михаил.
МИХАИЛ. Маша, ты дома?
МАША. Да, я дома…»
Оказалось, что сценарий — как бы это точнее выразиться? — набалтывают. Да-да, набалтывают, наговаривают, наборматывают… Первый этап работы — это бесконечные разговоры обо всем на свете, не имеющие никакого отношения к сценарию. Это сооружение словесных химер, конструирование завиральных космогоний и разгадывание смыслов бытия. Рассказы и байки, правдивые и выдуманные, поведанные в приливе нетрезвой откровенности тайны личной жизни, истории трагических любовей или легких побед над знаменитыми актрисами, перепившими на банкете до буйной интимной неразборчивости. Это игра в слова, в каламбуры, политические дебаты такой ярости, когда хочется забить супостата-соавтора комнатными тапочками. Это страстные споры о превратностях русской истории и русской судьбы, о еврейской загадке, которую тщетно пытаются разрешить — каждый со своего конца — юдофилы и антисемиты. Анекдоты, дурацкие розыгрыши, приколы — и сущностные метания мысли, застольная метафизика, разговоры о странностях любви. Не понимаю, как из этой говорильни, разнотемья, напоминающего ирландское рагу, сначала зыбко вырисовывается, а потом обретает вполне зримые формы сценарий, ради которого, собственно, и сошлись заинтересованные стороны. Но он вырисовывается… И тогда мэтр, вздохнув, говорит: «Ну, теперь надо записывать…»