Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Sempre саго mi fu quest'ermo colle,
E questa siepe, che da tanta parte
Dell'ultimo orrizzonte il guardo esclude…[121]
Откуда берется волшебство, наполняющее некоторые строки? Почему одни слова, сложившиеся в рифмованную строку, остаются с тобою на всю жизнь, а другие — нет? Михель Крюгер был не только поэтом, но и издателем, и вдобавок редактором журнала, где стихи публиковались в изобилии, но даже ежедневное соприкосновение с поэзией не помогало разрешить эту головоломку. Можно было расставлять оценки: красиво, или — ново, или — загадочно, или — еще одно свойство — незабываемо. Благодаря этому, по крайней мере, знаешь, у каких строк есть надежда уцелеть, не протухнуть, сделаться бессмертными, — до тех пор, пока существует язык и жив хотя бы один читатель, способный произнести вслух слова, написанные Сапфо, или Данте, или Бодлером, или — Леопарди.
Он миновал церковь Святого Витта; высокие витые столбы, поддерживающие портик, которые упоминались в одном из стихотворений, трудно было разглядеть во тьме.
Тишина. Ни людей, ни света в окнах. Интересно, каково тут было во времена Леопарди? В этот глухой ночной час тишина должна была казаться зловещей. Перед поездкой он перечитал биографию, написанную Айрис Ориго, рассказ о печальной, одинокой жизни поэта, запертого в провинции, в фамильном гнезде, которое он ненавидел, мечтавшего увидеть мир; как он учился и писал, затворившись в библиотеке, среди тысяч книг, собранных его суровым, всегда одетым в черное отцом — графом Моналдо Леопарди; библиотека существует до сих пор, завтра Крюгер сможет осмотреть ее. Все здесь так или иначе было связано с Леопарди; теперь он шел мимо дворца, принадлежавшего семье его глубоко религиозной матери, Аделаиды Антики, которая после смерти поэта так никогда и не решилась зайти в его комнату. Антики считали себя знатнее, чем род Леопарди, с детьми Аделаида обращалась едва ли не строже, чем ее муж, и ни в грош не ставила обедневшего графа, тратившего все деньги на книги.
Что делает поэта — поэтом? Его шаги гулко отдавались в мертвой тишине улицы, словно отбивая секунды, как маятник башенных часов, а он думал о своей жизни, перенасыщенной захватывающими дух событиями, о том, с каким трудом выкраивает он краткие мгновенья тишины, достающиеся другим поэтам даром. Дом семьи Антики обветшал, рамы давно не подновлялись. Он прочел девиз над дверями: DATE PAUPERIBUS — TIMETE DEUM — NIMIS USQUE NOCET[122]. Бог, бедность, вред излишеств, тяжкий груз обязанностей, впитанных с молоком матери и, словно колючей проволокой, опутавших душу поэта, всю его бесконечную юность, с которой он так и не смог расстаться.
Но если б не этот юноша, кого интересовало бы сейчас семейство Антики? И все-таки невозможно определить, что делает поэзию поэзией.
В бледном свете уличного фонаря он сверился с картой, полученной от девушки. Должно быть, сейчас надо повернуть на виа Леопарди. Здесь. Огромное кирпичное палаццо, высокие, ничем не украшенные двери. Три этажа, чугунный балкон. Пилястры, зеленые ставни, на стеклах окна в верхнем этаже отблеск от экрана телевизора: кто-то вместо того, чтобы читать, пялится на движущиеся картинки. Дом выглядел огромным и явно вступал в противоречие с сентенцией об излишествах. Настоящий замок, надменно взирающий на прохожего. Он оглянулся по сторонам. Справа, напротив палаццо, небольшой дом, упомянутый в стихах о недостижимой любви, о запрете, перечеркнувшем жизнь поэта, об одной из постоянно упоминающихся в его стихах женских фигур — Silvia[123], загадка, которая никогда не будет разгадана.
Punctum[124]— так называл Ролан Барт мелодраматизм, которым грешат некоторые фотографии. А что годится для фотографий, подойдет и для стихов. В стихах Леопарди был свой punctum: мучительное, доведенное до высочайшей степени страдание. Из голых эмоций поэзии не создашь, это известно любому журнальному редактору. Или, подумал он, да простится мне тавтология, только поэзия создает поэзию, и только из великого страдания получается высокая поэзия. Или все это — романтические бредни? Он подошел поближе к небольшому дому, пытаясь разглядеть в полутьме надпись на прикрепленной к фасаду доске. Врезанное в мрамор застывшее страдание, навеки соединившееся с жилищем недоступной возлюбленной, никогда не прочитавшей обращенных к ней строк, сочиненных в ста метрах от ее дома:
Silvia, rimembri ancora
Quel tempo del la tua vita mortale…[125]
Частью темной алхимии, из которой делались стихи, оказалась Тереза Фатгорини, дочь кучера, жившего напротив; сидя у окна библиотеки, он мог слышать ее пение, она-то потом и превратилась в Сильвию. Крюгеру, стоявшему во тьме меж двух несоразмеримых друг с другом домов, почудилось, что эта бессильная мелодрама свершается у него на глазах. Окажись на месте поэта под замком в собственном доме, скажем, Байрон, что бы он делал? Перестал сочинять? Писал бы что-то другое? В любом случае не стал бы сочинять таких стихов. Уж не вообразил ли ты, что можешь изменить судьбу ушедшего поэта, отказавшись от его стихов, с которыми неразрывно связана твоя жизнь?
Поворачиваясь лицом к дворцу, он заметил слева абсолютно темное пространство. Ни фонарей, ни домов. Пошел в ту сторону и оказался в месте, которое, по его соображениям, должно было находиться гораздо дальше от дома поэта. Ошибки быть не могло, имелась и мемориальная доска: холм, с которого поэт в краткий миг своего земного существования созерцал бесконечность, оказался не дальше от отцовского дворца, чем домишко его недоступной возлюбленной. Несколько стихотворений, заключающих в себе вселенную. COLLE DELL INFINITO[126]стояло на доске. Настоящее название холма, Monte Tabor, было забыто из-за стихотворения, в которое теперь, войдя в этот парк, мог попасть любой. Но входить ему не хотелось. Внизу лежала равнина, за которой угадывалось море. Ярко светились фары проезжающих автомобилей, слышался гул, не достигавший городских улиц. В отель он вернулся той же дорогой. И отпер входную дверь ключом, полученным от девушки. Ее уже не было за стойкой. Он вошел в номер, снял и повесил на крючок плащ. Он ждал чего-то. Часы снаружи пробили двенадцать. Интересно, не останавливался ли в этом номере кто-то из поэтов, приезжавших сюда раньше? Рильке, Лоуэлл… любой из них мог, присев к тому же письменному столику, листать привезенные с собой книги; тот же холм, описанный на другом языке: Immer lieb war mir diezer einzame Hugel / und das Geholz, das fast ringsum… That hill pushed off by itself was always dear / to me and the hedges near it…[127]Итальянские стихи, перемещенные в чужую страну алхимиками, обращающими золото одного языка в золото другого, преображенные и в то же время остающиеся самими собою. Он знал с десяток немецких и английских вариантов этих стихов, вот и еще одна загадка: на языке поэта, написавшего стихи, они остаются неизменными, но иноязычные, часто великие поэты раз за разом пытаются улучшить перевод — не ради победы над автором, но почитая за честь выразить таким образом свое восхищение им. Он сложил стопочкой книги на столе, полистал одну, потом другую, закрыл обе, положил перед собой листок бумаги и начал быстро писать: