Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, в новом замке. Хотите посмотреть? Приходите.
Герр Урбах подошел к круглому пожилому человеку, стоявшему поодаль от юнкера, и приподнял шляпу…
Как прошли два дня, протянувшиеся вечностью между закопченной станцией в горах и лесными просеками на запад от Лауше? Как сдвинулись и полетели часы, стоявшие неподвижно днем и ночью? Как настал конец медленной муке, когда каждый миг должно что-то случиться, каждое мгновенье может раздаться чей-то оклик и в каждой секунде кроется какой-то вопрос?
Но конец настал, и тогда мгновения, минуты, часы понеслись наперегонки с ногами по просекам, мимо рыжих сосен, в запахе смолы и хрусте мягкой хвои.
– Пришли? – спросил светлоглазый юнкер, и Мари показалось, что он поперхнулся от испуга.
– Не бойтесь, – подбодрила она, – прямо туда, к ней…
Замок был тих, в парке, где поджидал Мари юнкер, вдоль старых стен лежали горки осыпавшейся извести, проросшей травой, двери и проходы были низки, звуки шагов разбегались по сторонам и вырастали в гул где-то глубоко в стенах.
– О, вот это настоящий замок! – проговорила Мари.
Но жилые комнаты были почти такими же, как в вилле Урбах, – только повсюду висели картины в тяжелых темных рамах да узкие окна крали и глушили свет. И Мари заторопилась:
– Ну, скорей, скорей!
И вот наконец Мари идет сводчатым коридором, с лампой в руках, по твердым крутым ступеням, между каменных сырых, холодных стен.
– Направо, – слышит она голос своего спутника, и ей кажется, что он страшно далеко от нее, хотя дыхание его здесь – за спиной, совсем близко.
– Нагнитесь пониже, сейчас…
Железная, полукруглая наверху дверь, ржавый засов – без замка, без секрета, – ноющие петли, тяжелые, непослушные створы и глубокий спуск без ступеней.
– Прыгайте. Видите пол? Теперь налево, вон третья…
– Что третья?
– Третья гробница отсюда. Эти две, каменные, – так, пустые. Под ними гробы, в земле. А это – гроб.
– Настоящий?
– Да. Сейчас сдвину крышку.
– И тут – она?
– Вот увидите…
Крышка приподымается легко, скользит, обнажает изголовье, ложится с звонким стуком поперек гроба.
– Ну, смотрите.
Мари делает шаг, другой, протягивает перед собой как можно дальше лампу, тянется через громоздкую крышку.
В гробу, окруженная мелкой трухой, – в трухе, как в подушке, – лежит безволосая голова. Лицо бледно-желто в свете немощной лампы, веки глубоко ввалились, нос почти прозрачный, прямой, с легкими округлыми крылами ноздрей, рот полуоткрыт, и зубы – ровные, молодые – не блестят, а матово желтеют, как лоб, как подбородок, как хорошо изогнутая, чуть прикрытая трухой шея.
– Ей было всего восемнадцать лет, – говорит юнкер, – как мне…
Мари оглядывается на него – он стоит за ее плечами – его лицо бледно, даже бледно-желто, как у маркграфини, и рот – рот его полуоткрыт, а зубы точно так же…
Мари опять глядит на стынущее в желтизне огня окаменелое лицо.
– Красивая, – шепчет она.
– Ее давно показывают, если кто хочет. Вот смотрите.
Юнкер сует руку в гроб, вынимает из трухи молоток на длинной обточенной ручке, постукивает им по голове маркграфини. Голова отзывается на удары кратко и глухо, и молоток мягко падает и тонет в трухе.
– Совсем как камень.
В темноту уползает ряд низких каменных надгробий, черный свод яйцом навис над усыпальницей; рыцари, дворяне, маркграфы безмолвствуют в вековой сырости камня и земли.
– А сокровища… вы их сняли с нее? – шепчет Мари.
– Никаких сокровищ не было… давно не было…
Что это? Он, кажется, улыбнулся? Нет, это испуг скривил его лицо. Чего он испугался? Как он бледен! Он бледнее, конечно, бледнее маркграфини. У него остановились глаза, он почти не дышит. Что с ним, что? Он протягивает руки к Мари, он обнимает ее, полуоткрытый рот его совсем близко к ее губам, он…
– А-а-а!
Мари бьет его изо всех сил в грудь, лампа дрожит и мигает у ней в руке, она поворачивается, отбегает к выходу, к железным створам высокой двери, выбирается в коридор, бежит, бежит. У поворота, который разветвляется в обе стороны, Мари останавливается: ведь он остался в темноте; там черно, как… тогда, под землей, – он не найдет выхода… смешной! И она хохочет и кричит:
– Ау-ау, гоп-гоп!
Потом он молча ступает впереди нее, покорно неся лампу, подолгу освещая всякий уступ, поворот и порожек. У выхода в парк Мари говорит:
– Я пойду одна. Прощайте.
А из парка, когда уже скрылись обсыпавшиеся, оплаканные известкой стены, кричит:
– Ау-ау, гоп-гоп! Ау!..
И хохочет, хохочет, как будто предчувствуя, что этот смех – надолго, что вечером, дома, отец ей скажет:
– Мари, послезавтра – в Веймар, к мисс Рони.
– Так, значит, правда? – воскликнет Мари.
– Что делать, что делать, Мари, – скажет герр Урбах и закроется в своей комнате…
Пансион мисс Рони
Пансион занимал просторный дом, обнесенный высокой чугунной оградой в золоченых остриях и с каменными шарами на воротах. От входа через сад к дверям вели дорожки из бетонных плиточек, прочно уложенных, блестящих от горячей воды и щеток. Аллеи сада ровно усыпались гравием; утыканные вперемежку желтые и синие железные дужки кружевными поясками обнимали клумбы и газоны; на выструганных палках, воткнутых в клумбы, разноцветными солнцами сияли глазированные шары; гном с тачкою в руках лукаво смеялся, задрав голову и прочно врывшись глиняными башмаками в подстриженный дерн.
Дом стоял статно, разглаженно и застегнуто, блестя на солнце, как шуцман – пуговицами, медью и никелем оконных ручек, замков, начищенной чашкой звонка и массивной доскою на двери:
ПАНСИОН МИСС РОНИ
для благородных девиц
На раме ближнего к входной двери окна, в железном зигзаговидном держателе, горело зеркальце, направленное на подъезд. За окном с зеркальцем, мрачно задрапированный и всегда молчаливый, таился кабинет мисс Рони. Рядом с ним простирались другие комнаты ее квартиры, в дальнем углу – учительская, через коридор – помещения для прислуги, кухня, кладовые и карцер. Верхний этаж был занят классами, гимнастическим залом и просторным дортуаром.
Распорядок жизни пансиона был установлен мисс Рони раз навсегда, и был он так же прямолинеен, тверд и точен, как чугунная решетка, как замки на окнах, как дорожки и глазированные шары в саду. Каждый человек, вступавший в пределы владений мисс Рони, ходил только по начерченной директрисой ясной и ровной линии, садился на отведенных ему стульях, вздыхал в указанных заранее местах и улыбался в предусмотренные минуты. Здесь не было послаблений ни для кого. Учитель английского языка и кухарка, классная дама и садовник, сама директриса и преподавательница танцев несли разный труд, но подчинялись одному непреклонному режиму. Перед уставом